Читать книгу «Меандр» онлайн полностью📖 — Льва Лосева — MyBook.
image

Кошки и мышь

Совсем уж своеобразное, из детских семейных привычек сохранившееся в речевых манерах, было говорить: «Такие наши кошачьи дела…» Царапать тебя ногтями по рукаву пиджака в знак симпатии. Говорить «мяу» вместо «до свиданья» или как выражение сильного чувства, когда был растерян, смущен или взволнован. В тот же приезд мы стали случайно свидетелями телефонного разговора, который очень сильно смутил и взволновал его. Вначале «мяу» звучали не слишком часто, потом, по мере получения все более обескураживающих сведений с другого конца провода, его вопросы и реплики стали все чаще звучать как «Мяу? Ну, мяу…», а под конец драматической беседы слились в отчаянное: «Мяу! Мяу! Мяу!» Так коты вопят редко, только от сильного отчаяния – на приеме у ветеринара или на крыше горящего дома.

Летом 2000 года я делал предварительную разборку архива Бродского. Осиротелый старик, кот Миссисипи прыгал на стол, укладывался на рукопись, пахнущую хозяином, и тут же крепко засыпал. Заснув, он пускал слюнку, но я не решался его согнать, поскольку догадывался, что он имеет больше прав на эти бумаги, чем я. Если будущим исследователям творчества Бродского попадется в черновике расплывшееся пятно, знайте – это кот наплакал.

Бродский разделял распространенное заблуждение, что в кошачьем имени должен быть звук «с» (см. о фонеморазличительных способностях кошек ниже). Отсюда – «Миссисипи». Его ленинградскую кошку звали Оська. После переезда Бродского в Бруклин Миссисипи по семейным обстоятельствам был оставлен в Гринвич-Виллидж у соседки и многолетнего друга Маши Воробьевой. Маша рассказывала, что в ночь смерти Иосифа Миссисипи метался по квартире и плакал. Я в телепатию не верю, но теперь Маша тоже умерла и я рассказываю вместо нее.

Будучи большим кошколюбом, Иосиф серьезных стихов о кошках не писал (так же, как в его зрелом творчестве нет стихов, посвященных любимому городу). Благодаря конкордансу Татьяны Патеры мы знаем, что коты, кошки и котофеи упоминаются в его стихах почте вдвое реже, чем псы и собаки (26:47), хотя к собакам он был довольно равнодушен. Зато он сильно отождествлялся с кошками. Умело, почти автоматически, рисовал толстых котов вместе с подписью, надписывая книжки. Писал:

 
Я пробудился весь в поту:
мне голос был – «Не всё коту, —
сказал он, – масленица. Будет, —
он заявил, – Великий Пост.
Ужо тебе прищемят хвост».
Такое каждого разбудит.
 

Это шестистишие – почти полностью коллаж: две поговорки и цитата из Ахматовой («мне голос был»), но в нем очень личное ощущение себя котом. Так же в блаженный момент, запечатленный в «Набережной неисцелимых», он ощутил себя котом, съевшим рыбку и мурлыкающим на солнышке. Но в стихотворении, выстроенном как формула собственной судьбы, «Письмо в оазис», он делает сытым котом своего оппонента, а себя мышью в пустыне, «подспудным грызуном словарного запаса».

Мышь – один из самых заметных постоянных образов в стихах Бродского. Помню, как мой отец, прочитав «Большую элегию Джону Донну», с удовольствием сказал вслух: «Мышь идет с повинной». Мне сдается, что мышь-преступница пришла из лубочной картинки, но это из области домыслов, а папе явно нравилось просто неожиданно точное описание ночной пробежки мыши, торопливой, как будто чувствующей, что в чем-то виновата. О мышах у Бродского многие писали. Полухина, Стрижевская – о мышах Аполлона (по давней статье Волошина). Ранчин припомнил и «жизни мышью беготню», и «зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно» Мандельштама, и «мы вместе / Грызли, как мыши, / Непрозрачное время» Хлебникова, и «из памяти изгрызли годы» Ходасевича. Иосиф обычно умело уклонялся от комментирования собственных стихов, да я и не приставал особенно, но о мышах у нас однажды был разговор в Энн-Арборе. Он сказал, что дело в фонетическом сходстве слов «мышь» и «мысль», а также «грядущее» и «грызущее». Я тогда как раз много читал про «Слово о полку Игореве» и поспешил сообщить, что «мысь», которая «растекается по древу», на самом деле не мышь и не мысль, а белка, но это Иосиф пропустил мимо ушей. Дело было все-таки в фонетике. Эти слова, «грызть» и «мышь», ему доставляло удовольствие произносить. Один из последних анекдотов, которым он поспешил поделиться со мной по телефону, был про грузин, несущих убитого медведя. «Гризли?» – «Нэт, застрэлили». Анекдот ему нравился, потому что поворачивался на приятном слове. Но с особым наслаждением, усиленно артикулируя каждый из трех звуков, он говорил: «Мышь». И употреблял его неожиданно – в качестве эпитета для характеристики милого ему типа интеллектуальной женщины, чаще всего некрасивой с обывательской точки зрения. «Такая… такая… – и заканчивал восторженно, – МЫШЬ!» Это было особенно странно ввиду его двуязычия. Ведь в разговорном английском «mousy» («мышеподобная») – презрительное словечко, обозначающее невзрачность. Иногда «мышь» с одобрением говорилось и о мужчинах. И имя своего дружка Барышникова он переделывал в «Мыша», «Мыш». Все-таки здесь в первую очередь дело не в парономазии, не в интертекстах и не в мифологическом субстрате, а в каких-то чувственных резонансах – «праздник носоглотки».

Сон на воскресенье 20.1.02

Сижу в большой аудитории на лекции. Прийти на лекцию было надо, потому что молодой лектор – знакомый знакомых. Он говорит об экзистенциализме, и довольно интересно. Думаю: надо слушать повнимательнее, записывать, может пригодиться, но не слушаю, потому что начинаю сочинять стихотворение. Не на чем писать. В руках блокнот, но все страницы исписаны. Подходит Иосиф и озабоченно спрашивает: что, писать не на чем? Я говорю: ничего, сейчас пойду в писчебумажный магазин, куплю новую тетрадь, тебе тоже купить? Опять сосредоточиваюсь на стихотворении. Оно – про облако, которое ползет издалека – напоминая старика – потом рассеивается клочками – куда ни кинь – нет, это для рифмы, нужно по-другому, чтобы сохранился такой удачный конец – остается только солнце и синь. Лучше: сияющая синь. Нет, все не так, слишком простенько. Если присмотреться, облако ползет, как танк. Бесшумный танк. Помню – нет, слышу – взлязгивает железяка – взвизгивает собака. Ага, теперь голова старика, потом уж клочки и сияющая синь. Радостное ощущение удачи.

В этом сне я на самом деле пытался сочинять стихи Иосифа – «Облака».

Резкость

Вслед за этим вспомнил – из разговора с Иосифом: позвонил Найман, сказал: написал стихотворение, отклик на ваши «Облака», хотите, прочту?

Я сказал: не надо. Иногда он бывал очень резок, не столько от грубости, сколько от отчаяния. Как-то мне принялась звонить одна несчастная психопатка, безнадежно влюбленная в Иосифа. Она будила меня в три часа ночи и начинала нудно советоваться – покончить ей с собой прямо сейчас или обождать. Ненавидя ее, но боясь, что дура в самом деле наложит на себя руки, я до четырех, до полпятого дремал с трубкой у уха, время от времени бормоча что-то утешительное. На третью или четвертую ночь я в конце концов спросил: «А почему, собственно, вы звоните мне, а не Иосифу?» Она говорит: «Я ему позвонила, спросила: „Как вы считаете, стоит ли мне жить или лучше умереть?“, а он так грубо крикнул: „Живите!“ – и повесил трубку».

Смешной сон на 17.XII.1997

Иосиф лежит на кровати, я сижу рядом на стуле (как было, когда я навещал его в больнице). Он говорит со смешанной грустью и досадой (это та интонация, с которой в нашем последнем разговоре он жаловался на рецензию Кутей): «А все-таки жаль, я еще многое хотел сказать». Я, стараясь переменить разговор и в то же время утешительно намекнуть на некоторые преимущества загробного существования, спрашиваю: «А правда, что есть музыка сфер?» Он отвечает решительно: «Нет».

Потомки и современники

Когда готовился к переизданию второй том «Сочинений Иосифа Бродского», Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как «очень важное и многократно печатавшееся».

Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно – как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.

Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг – в поколенье, читатель – в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают «Руслана и Людмилу», «Эдду», «Ни страны, ни погоста…». Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: «Повторяется». А то и со злорадством: «Исписался». Другое дело – потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала «Медный всадник», а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи «Сумерек» Баратынского и «Вечерних огней» Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].

Цветаева

В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из «Рус-сики» (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания «Стихотворения и поэмы». Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор «Новогоднего», стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]