Если представить себе графически все написанное графоманом, это будут нескончаемые тараканьи бега, легко перемахивающие континенты и неостановимые никакими катаклизмами. Земноводная жизнь с заглушкой бумажной в жабрах давно уже всплыла вверх животом, а бумаги все одно не хватает. Рьяно пишет наш графоман. А потом еще и читает как оглашенный. И тут уже мир оглушенный – как рыба кажет капитуляции белый живот. В Америке он стал уже захватывать пассажирские самолеты. Благо на них летают актеры – есть кому почитать его продукцию вслух. Да и вмещают уже, слава богу, народу столько! Опять же, есть послушать кому. Не прыгать же вниз.
И тем не менее графоман народу ближе профессионала, ибо это и есть народ, балующийся литературой без отрыва от производства…
– Вы знаете, моей песне поставили памятник, – сказал Михаил Рудерман, автор знаменитой «Тачанки».
И я живо себе представил: где-то в степях Украины стоит гигантская гранитная колымага. А вокруг круглосуточно гремит его песенка. И счастливые туристы спешат, бросив свои города и веси, страны и континенты, загоняя уже наполовину сдохших лошадей оседланного ими транспорта, стремятся увидеть воочию все четыре колеса этой небывалой творческой удачи.
Три Пегаса, запряженные в пулеметную тачанку. Вот уже полсотни лет везут они своего певца. Написавшего свою лебединую песню еще в молодости. Такой езде позавидовал бы сам Гоголь! Не он, а стареющий Миша гоголем мчится на птице-тройке. «И летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства… Какой русский не любит быстрой езды?!»
Из-за боязни упасть с этой чудо-тройки автор единственной песни ни грамма спиртного не пьет в ЦДЛ.
Но пил здесь и за него, и за себя, и за многих других – другой Михаил – Светлов. Так и не попавший в свою Гренаду (все пишут до горизонта. А ты, босяк, пиши за горизонт!).
Он же – цэдээловский «крокодил», который в отличие от журнала был зубаст и острил без цензуры.
Добряк-бичеватель… Даже внешне чем-то схожий с Вольтером. Полумесяц лица – нос и подбородок, бегущие навстречу друг другу… И прорезь рта – копилкою острот.
Он шутил, даже умирая: «Ты знаешь, босяк, что это за аллея? Это Моргенштрассе. В конце ее – морг. Кстати, принеси мне пива. Рак у меня уже есть. И вообще, выньте, Яша, хер из зада, я же не Шахерезада».
А его светлость граф Толстой, который Алеша. Он же гражданин (когда надо) – как пил!
Однажды в Ташкенте, выйдя из дому, я увидел, как имя его приколачивают к фасаду нашей улицы. Правда, ее по-прежнему звали Почтовой. Почему утолстили именно нашу улицу? Наверно, все остальные были уже переименованы.
Но в Ташкенте все же жил Алексей Толстой. Во время войны. Жил широко в голодно жмущемся к базарам городе.
Как-то он устроил скандал местному начальству, не снабдившему его вовремя сливочным маслом. Здесь его почитали как лозунг – «Все для фронта, все для победы!»
В отличие от Льва Николаевича, вегетарианца, этот Толстой едва ли постился.
Из всего написанного им и о нем я вижу только картину Кончаловского, написавшего его завтракающим.
Случилось так, что знаменитый натюрморт, пылающий красными окороками, ожил воочию в наиголоднейшее мое время.
Несколько мальчишек – мы пришли тогда к Толстому то ли просить его выступить у нас в школе, то ли сами почитать ему свои стихи.
Старинный особняк. Дверь с медной дощечкой. Замысловатой вязью выведено: «Гр. Толстой».
Почтенный старик с пышными бакенбардами и в ливрее. Справившись – кто мы? – проводил нас в гостиную. И сказал, что его светлость граф изволит завтракать.
Кто-то из нас поправил надменного старика – «Не граф, а гражданин!». Почтенный вспыхнул и, чеканя каждое слово, едва сдерживаясь, произнес: «Кому гражданин, а кому – его светлость граф».
Появился сам хозяин. Широким жестом пригласил в столовую. Велел принести приборы. И пододвинул каждому из нас по хрустящей белоснежной салфетке.
Стол не умещался в узкое отверстие зрачка. Громоздясь невиданной, разве что с картин фламандцев сошедшей сытостью. И это посреди голода… Гастрономы военного времени, с забитыми фанерой витринами. С давкой за поджаренными воробьями. Могли ли они идти в сравнение с толстовским завтраком?! Копченое мясо, только-только снятое с крюков, лесным костром попахивающее… Гуси-лебеди подбоем своих крыльев стыдливо прикрывали свое фарфоровое ложе. Даже селедка и та, как фараон, лежала запеленутой в своем хрустальном саркофаге. Сиги и влажная от томления осетрина… будто дышат ржавые с дымком бока… Где-то на самом краю стола возвышалась церквушка русского самовара. Ее золоченый бок смешно вытягивал наши лица. И без того нелепые на этом пиру…
…Острый нож в руках Толстого запотевал, погружаясь в душную мякоть свиного окорока. Отрезая нам сочащиеся розовые куски, он небрежно отбрасывал их на свежеподжаренный хлеб.
Плебей – пробует. Граф – ест.
Куда упирается потолок вкусовой гаммы у привыкшего есть покупные с добавлением мяса… котлетки?
Веками выверенное меню бедняка! Хлеб да каша – пища наша!
Пусти его в царство утонченных гурманов – предпочтет привычное с детства, испокон века знакомое. Только было бы хлеба поболее…
Другое дело – граф. Этот даже в стране провозглашенного равноправия должен есть по-графски. Вековая привычка. И тут уж ничего не поделаешь!
С каждым кусом толстовского бутерброда, казалось, густела кровь, притормаживаясь в аорте и венах. Пока липким сиропом не застревала в маленьких тупичках капилляров.
Горящие глаза растапливали щеки. Ощутимо теплели скулы… Красные капельки кетовой икры взрывались во рту… Не всплывшие косяки – жертвы человеческого нетерпения…
Бочонки американского хлеба. Он поднимался из вспоротой жести, ноздреватой мякотью освобождаясь от сжатия.
Ароматы заокеанских пекарен! Как мало напоминал он наш – мокрый от недопека, колючий от мякины, замешанный, как саман, ногами, крохами выдаваемый по карточкам – хлеб!
Однажды на банкете в Кремле А. Толстой доверительно рассказывал Сталину про парижскую жизнь. «Гастрономия – французское слово… Ну а девочки… Если б вы знали – какие там девочки!..» Но, спохватившись, вдруг испугался и на всякий случай понес белоэмиграцию за ее упадничество и продажность. Но и после этого испуг не прошел. Напротив, усилился. И тогда он хлопнулся оземь бесчувственно пьяным.
«Увезите домой этого милейшего человека! – сказал Сталин тут же подскочившим охранникам… – И, ради бога, не уроните его по дороге…» Но едва его те водворили на сиденье тотчас подкатившего автомобиля – мгновенно очнулся. Пригладил свои редеющие волосы. И, улыбнувшись шоферу, сказал: «Ничего, дома доужинаю».
– Хотите, расскажу вам новый анекдот? Вчера придумал. И, не дожидаясь нашего поспешного кивка, Толстой стал рассказывать:
«Околица деревни. Тишина. Хруст снега под чьими-то ногами. Все явственней приближающиеся шаги. Стук в окошко.
– Кто там?
– Я…
– Кто ты?
– Да я, Глашка, Иванова дочь…
– Косого, что ли?
– Ага.
– Чего тебе, Глашка?
– Сито.
– А зачем тебе сито?
– Да батька в творог насрал!»
ЦДЛ… Смотрит Толстой с портрета. Что-то с трудом вспоминает. Я же много лет спустя напишу «Натюрморт»:
Лежит еще не сжеванная снедь,
Отбрасывая тень живым на радость.
Любая худоба счастливей рядом с ней
И хочет сытой энергией покраснеть
С чужими румянцами рядом.
Отбросив в пальцы дрожи жажд,
Прикрывши наготу тарелок голых —
Творит художник непочатый жанр,
Рисуя первозданный голод.
И не традиционные провалы щек
Слабеющей выводит кистью —
Он, не обедавший еще,
Рисует гимн костей,
С которых каплет мясо,
И глухарей с кроваво-красной рясой,
Салатов пёстрые ковры,
Хрустящие подглазья рыб,
Капканы блюд с примерзшей в сале птицей,
Салфеток накрахмаленную зыбь,
Глотков протяжный звук…
Еды неотвратимый принцип
Шевелит сны у самых его рук.
Палящих глаз протяжный жар,
Подернутый дымком чужих бифштексов,
Ожогом губ – котлет горячих ржавь,
Голодных утр пустынное нашествие…
О, бездонное небо несжаренных птиц,
О, всех океанов несваренная уха,
Неуемная жажда пить,
Не умеющая стихать,
Ваши краски познали крик,
Пропахшие рукой —
Познали свежесть…
Шрапнелью рыбьей позолоченной икры
Капельки утра брезжут.
Вынет этот стих редактор «Совписа» Егор Исаев – любимец партии и ленинский лауреат, поставит минус и скажет: «Теперь я понимаю, почему художники пишут натюрморты. Голодные – они тем самым утоляют голод». Нет, не случайно он потом будет кур разводить.
«Помогите Грину. Писатель умирает не столько от туберкулеза, сколько от голода. Организуйте подписной лист среди писателей…» – обратились в РАПП друзья автора «Алых парусов».
Не помогли.
«Пришлите двести похороны Грина», – телеграфировал сам Грин, наивно полагая, что хоть похоронные пришлют.
Не прислали.
«По какой категории будете меня хоронить?» – спросил как-то Светлов своих будущих похоронщиков.
«По первой, Михаил Аркадьевич. По первой…»
«Это сколько?» – полюбопытствовал он.
«800 рублей. А обычно – 300».
«Знаете что, похороните меня обычно, а разницу дайте сейчас».
Да, в жизни деньги нужнее.
«Понимаешь, босяк, – говорил, бывало, Светлов, – деньги как талант – нету так уж нету…»
ЦДЛ… Сюда приходил Борис Ковынев. Автор когда-то известной «Лодочки» (Пьянствуют в складчину ветер и вода!..), всю жизнь проживший на микояновских котлетах (в которые по праздникам добавляют немного мяса), вырученных женой в обмен на ее донорскую кровь.
Поэт поначалу обласканный и нарочито забытый.
Перед смертью выпустили небольшую книжку его стихов. До конца не убедившись, что он мертв. А он возьми да напиши новые:
В какой-нибудь четверг иль понедельник
Я, может, Байроном проснусь!
Но умер, к сожалению, безвестным.
Обычно после четвертьвекового молчания выпускают в свет стихи уже с того света.
Как испугался однажды, увидев книгу такого же молчальника Рюрика Ивнева. Слава богу, жив!
Безымянные откровения… Эмоциональность, не подкрепленная громким именем. В то время как громкое имя может обойтись за счет прошлых и давно пропитых успехов и суховатой констатации очевидных вещей (козел, козел, а козье вымя дает доход и кормит имя).
Крепостные мастерства – они всю жизнь несут свой крест. Не делясь его тяжестью ни с кем и не переваливая ее на чужие плечи. Несут, как правило, натощак. Братья во кресте, они так долго несут свой крест, что сами навечно врастают в него. Он и посмертно одиноко высится над ними, застолбив место, откуда надо продолжать их тяжкий путь.
Пастернак утверждал, что «дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме».
Медвежьи углы. Урочища. Заимки. Наши крупные города… Освети их ярким светом. Выдержат ли его? Или заранее зажмурятся?
Самодумы их принимали, как выгоняли.
Потому что они дышат кислородом, не сцепленным с рыбьей водой соцреалистических аквариумов.
ЦДЛ – если собрать все искры, все проблески, все пяди во лбах. Всех умов палаты – приземистые и просторные, свободные и арендованные за плату. Если собрать киоски саморекламы и ярмарки тщеславия. Желаемое и действительное. Всю мощь и немощь колдовства и реализма и свалить все в кучу – ни один археолог, каким бы пытливым он ни был, не разберет ни слова, ни места, ни эпохи этого странного порождения.
Олимп ЦДЛ… они липнут
Еще пока,
Но сколько их там, на Олимпе,
Носит зад для пинка!
Здесь когда-то выговаривала свои стихи Золушка русской словесности Ксюша Некрасова. Куда более классика красившая нашу поэзию. У нее и озеро лежало, «как блюдечко с отбитыми краями». Две тонкие книжки только стихов. Одна, изданная незадолго до смерти. Другая – после. Как ее едва слышный голос предостерегал наши лбы от «плевков кокард».
Как в воду глядел здесь, увидев въявь предчувствие своей смерти, Володя Львов…
Не водопады смертоносны, а неподвижные пруды.
Стоят нахмуренные сосны над белой гибелью воды.
На месте Храма Спасителя – в бассейне «Москва» его утопили «христовы мстители».
Блаженные… Бескорыстные служители беспартийному Богу Творчества! Разные и одинаковые в одном – вечно униженные нуждой. Как здесь легко быть бескорыстным!
Здесь, как, впрочем, и всюду, не приносят прожиточного минимума ни строки вдохновенные стихов, ни проза, отвечающая замыслам. Своим, а не чужим.
Родина – запаханное место в поле. Там место, где ты родился.
Родина – это место, где человек пытается стать счастливым.
Чтоб на могильной плите оставить оптимистическую надпись.
Родина – это купель, из которой выплескивается мятущаяся душа человеческая, пытаясь слиться со всей Вселенной. Нетерпимость творца к пределам. Вырывание с корнем якорей… Родина – первая точка отсчета.
– Здесь частые дожди,
Значит, раны болеть мои будут.
А в Африке солнце… – сказал мой товарищ – поэт Лучанский.
– Значит, проблема тепла решена. И не нужен этот плюс электрификация, – согласился я с ним, – там уже коммунизм!
Вечно замерзающий в своей бездомности, посреди высоких холодов Москвы.
Вечное перо – желание писать. Ломкий, нервный почерк – умения писать. Два бумажных мешка, набитых рукописями, – неразлучные в его многолетних скитаниях. А поверх стихов – лежит аккуратно сложенный, изрядно вытертый спальный мешок.
Этот человек не надумает жениться никогда. Денег на двуспальный ему не хватит.
Не хватит ему скоро сил даже переводить иноязычных поэтов на русский язык. Пожирающая сердце поденщина обескровит его вконец. И он будет отдавать свои собственные строки, вынося наверх листа чужие, ему неведомые имена.
– Такой жизни не хватает на собственные! Лучше отдать старые и получить возможность написать новые стихи… – скажет он однажды. Очередной раз выгнанный из снятого им сарая на окраине.
Паспорт шагреневой кожей – всегда оставалось прописки в обрез. И вечно надували его те, у кого он селился. Там, где не спрашивают паспорта, деньги берут вперед.
Он не мог постоять за себя. Впалогрудый и болезненный. С нарывающим от недоедания лицом. Точно рассчитывающий свои слабеющие силы.
Для полного счастья ему вполне хватало ста граммов сливочного масла и двух городских (когда-то французских) булок в день. Этот рацион он выверил на себе не однажды.
– Понимаешь, какие нечестные люди! Деньги взяли, а пришел ночевать – удивились и выгнали вон!
И мы шли коротать ночь на давно облюбованный чердак большого теплого дома. Стоящего в центре Москвы – на Большом Гнездниковском. Вспугивая уже ночевавших там проституток.
Заурчит мотор. Два буйвола вздрогнут на капоте минского самосвала. Тяжко стронется с места махина. Оставляя в душе Юры Лучанского горький дымок.
– Мне бы полсилы его, – шептал он, – и я бы такое вывез!
Он очень боялся под землю. Даже в метро. Где надписи «Выхода нет!» дополняли и без того растущую изнутри безысходность.
Как он теперь минует подземные пешеходные переходы?
Как переходит? Если он жив!
– Я бы хотела, чтобы ты потерял свои стихи. Все до единой строчки, – пожелала мне киевская поэтесса Лина Костенко, – и все, что вспомнят потом, это и будет настоящая поэзия! Тогда ты станешь истинно народным поэтом!
– Если следовать твоему принципу, то все сгинувшие вместе со своими стихами стали популярными в народе поэтами?
– Нет, я имею в виду уже известные стихи…
– Тогда зачем их терять? Хорошие поэты и так здесь потеряны.
– Я имела в виду – издать книгу из запомнившихся стихов. Вот это будет книга!
– Я не слишком полагаюсь на чужую память.
– Да, но у тебя есть право…
– Какое может быть здесь у поэта право, кроме водительских прав, если он в состоянии купить автомашину?
– Да… мне запретили даже собственные стихи провезти через границу… Сказали, что я не имею права… Обыскивали. Это так унизительно!
– А ты бы сказала – не трудитесь искать! Я валюту везу – в голове!
«И от удара пошли в глазах моих пятна.
Социализма, пятна родимые…»
Со слов пострадавшего
«Я ему по морде, а он не встает…»
Из докладной
– Поездом хотите умотать отсюда или самолетом?
– Это который вперед летит – в коммуне остановка? – И даже в ушах загремело. И будто увидел, как гремит на стыках-стуках «Столыпин» наш. Вот он сначала порожняком саданул сквозь всех здесь живущих. Железный оставив след. А назад пошел с нами. Эх, держава-паровоз под винными парами… Так сколько под шпалами нас лежит – человек человеку братьев?!
– Нет, я полечу самолетом, пожалуй. – Но это потом я скажу. Спустя, как штаны на таможне, значительное время, чтобы голым предстать на последний их обыск. А пока мой сосед утверждает, что не так поют они свою старую песню – «Наш паровоз вперед лети – в коммуне остановка».
– Да не в коммуне остановка, а – кому не остановка? Вот тебе. Еще как остановили. И всем остальным, кому не по пути. И кто поперек пути. И кто вообще непутевый, как я, к примеру. Я уж не говорю о тех, кто не подхватывает ее и срок хватает.
– Должен же хоть кто-то и на насыпи стоять, – сказал я, – уж хотя бы потому, чтобы на него сваливали все недостатки самого бесчеловечного строя. И вешали дохлых кошек уже только колеблющей воздух советской пропаганды, пытаясь хоть как-то объяснить уродства и ненормальности советской жизни. Скоро тюрьмы наши будут прозрачными, чтобы сподручнее было показывать на наши родимые пятна. Совесть там и прочие предрассудки. Вот пятно вдохновения, к примеру, – целый экран… Родимые, нам никак нельзя без них. В стране, полным шагом идущей к коммунизму (знаешь, почему полным шагом? – штаны только спереди), – даже неурожай и стихийные бедствия есть следствие буржуазной несознательности отдельных землепашцев и синоптиков, так и не научивших природу мыслить по-ленински. Хотя, как утверждает газета «Правда», – стихийные бедствия и прочие катаклизмы – это опять-таки удел их, а не наш. Если, скажем, разлилась река Уссури, то она конечно же затопила китайский берег. Хотя он намного выше нашего. Ураганы идут только в американскую сторону. Может быть, оттого, что у нас им нечего делать. Но что характерно – такая Богом оберегаемая земля, а хлеб покупаем на опустошенной. Нынче наш хлеб пахнет прериями. Да и вчера с легкой руки Нансена мы его откушали. И завтра, дай Бог его побольше Америке, – не забудет дорогу на нищий наш стол. Хотя кто, как не мы, может противопоставить Западу редкостное умение туго затягивать пояса. Вечное затягивание поясов, эта затянувшаяся манера носить штаны, чтобы не походить на пузатых буржуев, – наше первейшее отличие от прочих беспартийно живущих на земле людей. Конечно же не умеющих так дружно и по команде урезать себя в самом необходимом во имя чьей-то абстракции, тупой утопии и бесящегося с жиру ханжества.
Вот они – в очереди. Здесь сколько людей, столько и очередей… И все в Мавзолей. Сквозь него выдается здесь хлеб насущный (ныне американский, как раньше, с тушенкой). Вот хлопнул бы Запад – хрен вам, а не хлеб! Вот врезал бы Запад по столу своему обильному – хватит, милейшие, по мавзолеям таскаться. Свой бы пора иметь! Глядишь, и проснется очередь. Может, вздрогнет.
Но вернемся к родимым пятнам.
О проекте
О подписке
Другие проекты