Читать книгу «ЦДЛ» онлайн полностью📖 — Льва Халифа — MyBook.
 





Буквально за несколько дней до получения пенсии персональной разбилась моя бабушка-стюардесса. Моя любимая бабушка-ветеран. Можно сказать, бабушка нашего Аэрофлота. Ну, дядю-кормильца, того давно посадили. Так же как и тетю, его вдову. Я уж и думать забыл о них. Так же как и о других посаженных родственниках, никогда не промышлявших на хлебозаводе, умевших честно добывать свой хлеб. Другое дело – его и в этом случае нет. У нас же кроме побед – ни хрена не имеется. Что-нибудь одно – либо победы, либо обеды.

Да, кстати, вчера я нашел зеркало, будто себя нашел. И обрадовался, как ребенок.

Любовь к детям у него была не случайной.

Если верить окружающим, он был человек необычный. Мужчины утверждали, что он парень-рубаха. Женщины, им вполне доставало одной его внешности. И так считали, что красив до неприличия. И так беременели в его честь. О чем он не всегда догадывался. И тогда они ему говорили: «Я беременна, хотя и временно, но это не значит, что ты не будешь платить мне вечно…» «Что тебе подарить, красавица?» – спрашивал он. «Подари мне что-нибудь из денег. Ласки стоят того», – отвечали они ему неизменно. Да он и сам каждый раз допускал, что любой малыш на улице может вполне оказаться его любимым и не единственным сыном (он уже имел сына от чьей-то жены). Как и любой старик, на скамейке спящий, имел все шансы оказаться родным отцом.

«Безотцовщина я, безотцовщина, а вдруг это мой папа! – часто думал он, глядя на чью-то старость, безучастную и беспомощную. – А вдруг это мой родимый, изрядно помятый жизнью и будто упавший с неба…»

(Вполне допустимо, если мужчины идут непременно вверх, а женщины вдовствуют чуть ли не с первого дня своего замужества.)

Поэтому он всегда давал детям конфетки, хотя обожал их сам. А старикам, хоть и сам от усталости с протеза валился, уступал место – пусть поспят.

Хромец с безупречной походкой, что только усугубит потом его поиск. Сколько угодно людей в этом мире хромает на что угодно. И при этом то же незаваливающееся скольжение по жизни. Попробуй найди моего хромца на просторах свободных (где-то есть же они без стен). Другое дело – вот он здесь – за стеной. Да и толща ее – пустяки – всего-то несколько средневековий.

1956 год. Венгерские события. На вокзальные перроны сибирских городов выходят студенты с цветами, ведь восставших погонят в Сибирь. Молча, переминаясь с ноги на ногу, ждут эшелоны. Незадолго до этих событий, поначалу, как всегда, студенческих, клуб Петефи в своем журнале «Уй Хэг» (естественно, закрытом после подавления восстания) печатает подборку моих стихов в переводе Ружены Урбан, однажды побывавшей в Москве. Тогда же мои стихи (в ее же переводе) появились в газете «Северная Венгрия» (приятно осознавать эту свою пусть малую, но причастность). Лиха беда начало – и отечественные волнения грядут. Явно подтаивает грим верноподданничества, явно пошла на убыль эта уже полувековая симуляция любви всенародной, любви падучей с пеной у рта и с обязательными конвульсиями самых неискренних приветствий. То же происходит и со стихами в нашем невеселом краю. Где стихи бывают либо лягавыми, либо нелегальными.

Флейта позвоночника… Когда-то в нее дул и Маяковский (это потом он фанфарную выбрал трубу). Но в данном случае речь пойдет о позвоночнике другого поэта – Давида Петрова, который не в пример великому и бесхребетному, чтобы выжить в невыносимой советской солдатчине, куда он был буквально схвачен вместе с другими нелояльными ленинградцами (и не только ленинградскими студентами, хотя и кончал мединститут), – пошел на рискованную, болезненную и небезопасную операцию со своим позвоночником и доказал, что он действительно ненормален по тем советским стандартам, где вполне нормально быть ничтожеством, но никак не порядочным человеком, а уж поэтом, да еще честным (вот он в чем ныне талант упакован), – и того смешней.

– Нас гнали в Башкирию в наспех сколоченных телятниках, – рассказывал Давид, – и мы были в малоотличимых от арестантских роб гимнастерках. Еще никто и никогда не видел таких интеллигентных рекрутов. Мне, как врачу (в данном случае военному), надлежало пресекать любую симуляцию. Это в основном и натолкнуло меня «закосить» самому. Так невмоготу мне было. Все одно мы живем, чтобы врать, и врем, чтобы жить. В нашем больном обществе самые здоровые люди – это алкаши и сумасшедшие, ведь от любой мало-мальски стоящей строки эти невесть откуда взявшиеся «ценители» обязательно впадают в колотун и начинают крутить у виска, и без того мелкого, пальцем, как бы торчащим из их здоровья. Так что, можно сказать, я им правду поведал о своей аномалии и согласился на пункцию из своего позвоночника. Мне было больно, а потом смешно, оттого что мне удалось убедить их, что я сумасшедший…

Тут поневоле будешь Давидом, когда Голиаф на носу.

50-е годы. Ленинград, а вообще-то Питер, мы ведь жили там по старинке. По-человечески жили. Лучшее из всего мною написанного случилось именно в этом городе, куда я приезжал к своим друзьям.

Окно в Европу, а если посмотреть из Европы? – давно уже без окон живем, находя иные отдушины, всею сутью своей задыхаясь.

50-е… Как же лихо тогда начинал Голявкин. Детский писатель. Во взрослого не пошел.

«Парадиз», «Горожане», «Крыша»… Литературная Москва еще на дереве, как на колу, сидит, догладывая партийные директивы. А здесь уже сбросили шкуры. Все ж великая Русская отсель пошла. Здесь воздух сырой, с комарьем, со ждановщиной, но какой вдохновенный. Да вон и классики, как живые, стоят.

Питер – терпитер…

Олежка Целков оформляет спектакль по Хэму – левой, а правой пишет свое. И Боря Вахтин переводит древних китайцев, но с летчиком Тютчевым говорит. И еще есть маленький Боря, но друг наш большой.

Нет. Недурственно мы начинали. А здесь ведь только начни.

По ночам же нам светит белая осень. Где-то Черная речка пошла пузырями гнилья. И мосты над Невою вдруг встали вполне по-ночному. Да мы и так на другом берегу.

Покуда хватит на руке нашей пальцев – считаные-пере-считаные будут друзья.

Мы жили тогда на одной широте – широко. И меридиан один и тот же по нам проходил. Везде незаметный, а здесь точно обруч под ребра.

Соузок Союза… Быть им у нас не получалось, к счастью, никак. А может, к несчастью? Так это же как посмотреть.

Здесь я написал своего «Молчаливого пилота». Сначала стихами. Потом он станет романом. И тоже начнет поворачивать круто мою и без того не тихую жизнь, ну никак не вмещаясь в привычные нормы и формы.

В поезде, идущем в этот город, я познакомился с Анной Ахматовой. Ехал «зайцем», и она меня укрывала. Пили коньяк и читали стихи через всю протяжную ночь. Может, оттого и была такой трассирующей сквозь непроглядную темень многоспальная наша «Стрела». И лишь только потом на перроне конечном мне ахнут – с кем же я ехал! «С у-у-у-ма сойти!» – сказал я друзьям и расцеловал старушку (как же прекрасно без билетов-то ездить!).

Это портретов Ленина – по сотне в глаз – «Правильной дорогой идете, товарищи!», а великую поэтессу хоть бы разок публично не высекли, а показали в нашей ленинско-сталинской, будто снова-здорово татаро-монгольской, России. Увы.

Питер, и как же об тебя он ноги вытер!

Всю дорогу страна великанов балует своих лилипутов.

Москву меньше жаль. Всегда была купеческой и суетливой. Со своими Филями – филейной частью своей. А вот Петин град, хоть и красным навозом заляпан и вонь беспросветная – в Смольном вечно что-то смолят… А все одно – державное теченье.

Да и нам везло – всякая сволочь нас стороной обегала. Лишь однажды после стихов, что читал в «Промкооперации», где иногда очень кратко читать дозволяли, – под конвоем в московский экспресс посадили. Выселили из колыбели революций и куда – в столицу, где их отродясь не бывало.

Но я в Петроград возвращался. И мы забирались в чащи подальше. Уходили получше вглубь. То в досточтимый Достоевского город, то в Блоковский, то в Гоголевский Петербург. И уж, конечно, в Пушкинский забредали, где шпиль да гошпиталь и Мойка еще не помойка. И если уж очень захочешь – сам выйдет тебе навстречу о том о сем поговорить.

Мои путеводители не лгали. Мои проводники свой город знали.

Но заглянем в ЦДЛ. Нынче он у нас полевел. Всей своей отъезжающей частью.

А впрочем, еще успеем.

Лень глянуть вверх, а там живут художники. А под ногами? Здесь живем мы. С асфальтом поверх головы.

Дерево в верхних кронах шебуршит самолюбием. Но эти ветви быстро обрубают. Деревья – неказистые столбы, лысые и неприветливые, вдруг начинают зацветать по весне. Лезет трава, дырявя асфальт. Ее стригут, а она лезет.

1956 год. Начало Малой Садовой. Эта улица параллельная Большой Садовой, которая соединяет Большой Невский проспект и улицу Ракова.

На углу Малой Садовой и Невского находится Елисеевский магазин. Этот угол на малосадовском жаргоне называется «жердью». Наверно, оттого, что главную витрину магазина огораживает медная труба. На которую удобно облокачиваться.

Елисеевский магазин – главный снабдитель алкоголем. Рядом кафетерий с прозаическим названием «Кулинария». Одно из тех редкостных мест в Ленинграде, где варят самый лучший кофе. В этой «Кулинарии» и возник в 1956 году центр уличной литературы.

Мое поколение – Глеб Горбовский, Иосиф Бродский, Женя Рейн, Костя Кузьминский, братья Танчики (их называли Христианчики), трагически погибший на охоте Леонид. Аронзон (уж не сам ли на себя поохотился?). Потом идут – алкогольный учитель, в прошлом философ – специалист по Востоку Виктор Хейф. Длиннющий, тощий человек, незаменимый собутыльник, умевший организовывать самые дикие пьянки на 20–30 персон прямо на улице, при этом абсолютно не имея денег. Он любил повторять: «Хейф всегда презирал толпу».

Следующим идет – Лисунов, по прозвищу Колдун. Брюви подбриты. Лицо дьявольское. Мефистофель. Совбитник с тогдашней своей подругой Машей Неждановой.

Витя Горбунов (или Вл. Эрль). Это ему принадлежит воскрешение обэриутства. Он собрал о нем огромнейший материал. Все о Хармсе – это мозаика из… пылинок развеянного праха. Однажды в Союзе писателей ему дали выступить. И он читал с 6 до 12 ночи. Мог бы читать и дольше.

Все мы пишем перед смертью, даже если умирать не собираемся. Не знаю, как у кого, но меня всегда не покидало чувство, что я пишу последние стихи.

Тема лебединых песен моих современников. Какая у кого последняя?

Аронзон писал:

 
Где роща врезалась в песок,
Кормой об озеро стуча.
Где мог бы чащи этой лось
Стоять, любя свою печаль.
Там я, надев очки слепца,
Гляжу на синие картины.
По отпечаткам стоп в песках
Хочу узнать лицо мужчины.
И потому, как тот, ушедший,
Был ликом мрачен и безумен.
Вокруг меня сновали шершни,
Как будто я вчера здесь умер.
 

Пророчески?

 
Борзая, продолжая зайца,
Была протяжнее «ау!»,
А рог трубил одним – «спасайся!»,
Другим – свирепое «Ату!».
Красивый бег лесной погони
Меня вытягивал в догон.
Но, как бы видя резвый сон,
Я молчалив был и спокоен.
 

Яичница, яичница скворчит на сковороде… Это Михаил Таранов, по прозвищу Юпп. Тогда он был поваром. Поэт-повар – это что-то новое. Тем более что в сытом теле едва ли гнездится талантливость.

Юпп – поэт от чрезмерного здоровья, но не от болезней, каковыми считает он большинство других поэтов. Но тем не менее страдает и Юпп, не имея учеников.

 
Дети, видели вы где
Жопу в рыжей бороде?
Отвечали дети глупо —
То не жопа – рожа Юппа.
 

В Москве он читал свои стихи под джаз в кафе курчатовцев-физиков.

Однажды он пришел в Московский Литфонд за единовременным пособием. Но его попросили сбрить бороду. Сколько дадите? – спросил Юпп. – 500 (старых). – Согласен, – и сбрил.

Потом идет третье поколение 60-х годов. «Сайгон» – кафетерий на углу Невского и Владимирского проспектов. Помимо богемы ворье, фарцовщики, алкаши и проститутки.

Почему «Сайгон»? Так, с чьей-то легкой руки (есть еще «Ольстер»).

Его облюбовали бывшие питомцы клуба «Дерзание». Здесь пребывал весь Невский.

Николай Биляк с винегретом кровей – поэт высокой культуры. Духовная сила «Сайгона». Одним словом могущий остановить проходящую мимо толпу. В армии через месяц после его появления взвод не пошел голосовать. Восемнадцатилетнему Биляку повезло. Он чудом спасся от трибунала.

Ширали, Славко Словенов, Б. Куприянов. Хирург Веня Славин – импровизатор. Энергичный, как вулкан.

«Хотите 10 гесхальских сражений?»

 
Бог Иудеи час пробил.
Вот входит легион Девятый.
Меж скал Гесхалы дай нам сил.
Иуда Маковей крылатый
Строфу из псалма возгласил.
 

Он стеснялся, что импровизирует. И всем говорил, что пишет.

 
Иуда меч плашмя не держит,
А только к небу острием…
 

Виктор Кривулин. Юродствующий Евгений Вензель, уличный Меркуцио.

 
Мой отец – еврей из Минска.
Мать пошла в свою родню.
Право, было б больше смысла
Вылить сперму в простыню.
Но пошло… и я родился.
Непонятно, кто с лица.
Я, как русский, рано спился.
Как еврей, не до конца.
 

Гена Трифонов и Петя Брандт.

Если Мало-Садовая некоторое наследие обэриутства, «Сайгон» – более классическая форма. Здесь мало алогизма и парадокса. Здесь больше ортодоксальности, возведенной в куб. Иными словами, в понимании конструкции стиха.

Это почему-то считают новаторством. А это всего лишь хорошо понятое старое. С новым настроением. Это почему-то считают смелостью. А это просто честная работа.

Пропадала, как всегда, свобода. А здесь жили сами по себе. Им не нужно было печататься. Им важно было не порвать с духовным прошлым.

И все же ниточка вела к обэриутам. Было когда-то такое Объединение Реального искусства. В бывшем институте Истории Искусств, основанном графом Зубовым… в момент прихода большевиков к власти. Граф даже дом свой отдал под это дело. Там преподавал Ю. Тынянов, учились В. Каверин, Е.Г. Эткинд, Шор, переводчик Левинтон. Отсюда вышли Хармс, Введенский, Заболоцкий, Олейников.

Потом институт разогнали. Питомцы его исчезли. Многие глупо погибли. Кто-то, то ли Олейников, то ли Введенский, во время войны вышел из поезда в момент эвакуации. За пачкой папирос. Подумали, что он хочет остаться, и расстреляли.

Ленинградские мансарды в районе Пестеля, Литейного, Белинского, Кирочной. Нежилой фонд, там живут художники… Лиговка… Все это связано с «Сайгоном». В Ленинграде нет человека, имеющего хоть какое-то отношение к искусству и не знающего, что такое «Сайгон». Во всяком случае, молодежь. Уж она-то знает, что это такое!

Нет в Ленинграде и такого милиционера, который бы не знал это кафе. С ним боролись. Выносили столики. Но стояли его посетители стоически. Радикальным способом у властей ничего не получалось. А может, получалось? Где-то и как-то все же перерождался «Сайгон». Богему разбавляли воры. Попахивало притоном. Фарцой. Липли шлюхи, что мухи на столики…

Стойло «Сайгон», но все оставались в нем. Невзирая ни на что. Все, однажды к нему пришедшие. Потому что он был ленинградской Ротондой. Или хотел ею быть.

Злачное место. Проклятая тема. И все же что-то в нем есть. Завсегдатаи бывают в нем по 5–6 раз на дню. Тут одновременно поселились и нечистая сила, и Господь Бог. «Джентльмены из Подмосковья» (потому что «Сайгон» под рестораном «Москва») – так называлась первая статья в официальной прессе.

Нет Малой Садовой. Остатки ее влились в «Сайгон». Битый-перебитый, но еще живой.

Инстинкт выживания духа вопреки всему. Вопреки перерыву посреди дня. Вопреки убранным столикам. Вопреки построенным вокруг кафе. Вопреки клеветонам, облавам… И все же травился он тем, что с ним не связано. Что-то происходило. Неуловимый дух тления витал над ним. Но тянуло туда по-прежнему.

Юродивый монах Витя Колесников, кривоногий добряк, ездивший по монастырям России, он возвращается в «Сайгон». Как и Славко Словенов, состоящий из одного профиля.

Шла сюда «леди-скульптор», созданная для плоти, Кармен. Чувственная… особенно весной. Только-только начиналось солнце, а она уже шоколадная… Однажды она пошла к Богу. И стала схимницей. Бездомное существо с жуткой и несчастной судьбой. Это тоже «Сайгон».

Здесь поэт Гена Григорьев мыслит свою жизнь как пьяную песню… А художника Гарри Донского спрашивают: Почему у всех женщин трудная судьба? – Понимаешь, старик, – отвечает он, – по натуре они все провинциальные барышни. И поэтому мыслят свою жизнь романами. Нам к этому трудно привыкнуть. Потому что мы свою жизнь мыслим скетчами.

Вечность этого места в полном отсутствии корысти. Здесь жизнь и тут человек! Прощай, «Сайгон»!

Что-то подобное начиналось и в Москве. Союз молодых гениев – СМОГ. Но СМОГ ничего не смог. Самоутверждение. Завоевание Москвы… А здесь даже вилять не велят! Гонят туда, откуда приехал. Если получат чуть меньше, уже мученики. Если б перед ними стояла проблема пельменей, они бы кричали, что умирают прямо на улице. Но вернемся в ЦДЛ. Хоть и дюже надоел.

ЦДЛ – хоровод бесполых теноров… Так и хочется тут всех поздравить с Международным женским днем! Самым древним праздником на земле. Второй по древности день журналиста. Тоже наидревнейшая профессия.

«Научитесь страдать!» – взывал Достоевский.

«Чем?» – хором отвечает ЦДЛ.

Не пройдя свой «Мертвый дом», а на воле вечно не проваливаясь в долговые ямы, можно ли стать писателем?

Нет, прежде надо, чтоб у позорного столба над головой сломали шпагу. А уж потом пусть ломают копья над твоим творчеством, да и вообще, что такое успех, не дымящийся глубиной провалов?!

ЦДЛ. Литературовед из Сорбонны. Вот уже два года пытается понять нас. Как будто здесь – в ЦДЛ, обложенная лешими и ведьмами, нетопырями и кощеями, схоронена пресловутая загадка русской души.

Этот парень явно не Стендаль, которому недоставало сорока тысяч штыков, чтобы иметь собственное мнение.

У себя в Париже на вопрос: «Ну, как там в Москве?» – он ответит просто, не задумываясь: «Да как у нас!»

«А что ты все время оглядываешься?» – удивятся его любознательные друзья.

А что касается ностальгии. Здесь тоже тоскуют по родине… которая будет. Без нас.

Когда кухарка уже направится государством. Насытится, навождится, наглавенствуется вдосталь. Когда между серпом и молотом не будет свисать сосиска человеческого пальца. А на местах, засиженных Мухиной, придумают что-нибудь поновее. Когда обломаются наконец зубцы стены кремлевской. И будут лилии, как на месте Бастилии. Когда дети не будут против отцов. И большинству до смерти не захочется совершенно другого отчества. Когда наступит день великих дел. И разгонят ЦДЛ – Центральный дом лилипутов. С его неимоверно низкими микрофонами, высокими амбициями и носами по ветру.

 
Вот палач берется за перо…
Паралич бы ему в ребро!
А вот идёт сволочишко,
голосишко с волосишко…
 

А вот стукач – командировка между строк…

Еще скользит Кирпотин. Вдосталь евший и вдосталь пивший – о Достоевском пишет.

 
Говорят, у него душонка,
как мошонка у мышонка.
 
 
Мы – умы,
А вы – увы.
 

Говорит здесь на мир взирающий из-под столика Коля Глазков. Навряд ли зная «Мы» Замятина:

 
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый – век необычайный.
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.
 

Как будто еще не изобрели письменности – ходят изустно в народе стихи, которые вряд ли напечатают при жизни нашего поколения. Ходят по свету строки, забыв своих авторов, минуя строгие запреты появляться в общественных местах. Так нетрезвых не пускают в метро. Так «посторонним вход воспрещен». Туда, где заседают. Всенародно и закрыто.

Ходят строки. Живут без прописки. Нелегальные навсегда. Беспризорники в облавах… Быть бы живу – не до славы!

Встречаются и анонимные. Строки-намеки.

За них немудрено и заработать сроки.

Но, как правило, это дань моде. Типа «Мы все лауреаты его премий!»… (Имеются в виду сталинские.)

Поздносовестливые и покаянные. Это зачастую не самобытные письма манеры. Их друг от друга не отличить. К счастью их писавших. Да и безопасней так и спокойней!

Случись бы сейчас свобода, и объявилось бы по нескольку сот авторов на любую из этих анонимных, пусть даже и безликих, строк.