В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело – «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно – «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным – с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку – мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.
Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом – образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, – впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»
Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества – серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом – как мы друг друга не переваривали! – и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.
Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.
(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях – существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы – разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий – зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, – был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. – в закулисной жизни барышня с перчиком – в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения – вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да – жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)
Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.
Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».
«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта – переспать свое время и не увидеть его во сне.
«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является – не сочинить пьесу».
Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.
На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава – вздор.
Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе – ночь.
Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.
Еще одна пьеса – «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.
Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.
Почетный титул – помощник партии. Писатели – помощники партии, ученые – помощники партии, молодые люди – помощники партии. Только она – никому не помощник.
Литература – страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.
Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.
Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание – он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку – не то практикантку, не то стажерку.
– Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!
Макогоненко его успокоил:
– Ничего, ничего, она филолог.
Шварц облегченно подхватил:
– Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово – филолог.
Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым – не зацикливаться на предшествующей строке.
Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» – ставьте на собеседнике крест.
Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях – высматривал место для своего памятника.
Пиротехник выбирает иронию, а землекоп – глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.
Помогла тебе твоя наивная опытность?
Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей – с огромным подъемом – «В крови горит огонь желанья».
Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной – не пощадил.
Бог может согрешить, святые – нипочем.
Жизнь не утешает, но обтесывает.
В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество – у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.
– Играй, играй, – кричит режиссер, – задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.
– Подожди, лапунечка, не торопи, – озабоченно шелестит сценарист, – ситуация не так уж проста.
– «Ситуация», – морщится режиссер, – какие знает слова, мудила… Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!
– Ход, лапунечка, будет сделан, – задумчиво говорит сценарист, – но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь – людей насмешишь.
– Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!
Сценарист делает ход, подставляет ладью.
– Так, – бормочет он, глядя ей вслед, – не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы…
Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.
– Шансы… – режиссер негодует, – шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак… Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор…
– Нечего делать, уж потерпи… Сейчас положение критическое… Семь раз отмерь, один отрежь…
– Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»… Я те отрежу… И не один… Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.
Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.
– Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка… я тут сыграл не лучшим образом… Не рассчитал я всех последствий…
– Рассчитывай, подсчитывай, гад… Лабазная душа… счетовод… Играй, раздолбай, играй, пока жив…
Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.
Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом… Двенадцать играют с беднягой Блоком… Но тогда о ничьей не могло быть и речи».
В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».
Веревка и пуля – наши вечные спутники. Что касается первой, то она – почти мистически – возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца – ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке – подать сигнал. И снова нашли!
В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.
И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и – что еще важней – уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти – вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой – изобилие жареных кур, в Прохладной – полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.
Я все посматривал на циферблат – скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы – в Москве. Есть ли большее счастье?!
…Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.
Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.
«Скучно, кроме первого акта… Три сестры на сцене плачут, а публика нимало… Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же…
Биография литератора – это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.
Самые милые люди – эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог – вдохнул в него жизнь.
Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.
– Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр – живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он – режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты – не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.
– Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?
Он грустно вздыхает, машет рукой:
– Идет, ползет. Передвигается. В театре – тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры – холопы.
– А кто ее ставит?
– Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке – Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.
Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.
– Засранец… – воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)
Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.
Вручая подарок (хмуро): На прощанье – шаль с каймою.
Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».
Ум беседует с пространством, мудрость – со временем.
Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».
(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже – ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут – встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?
Чего же я себе пожелаю? Одного – написать «Медную бабушку».
…А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных – не щадит.
Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами – честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.
Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?
Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.
Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.
Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.
Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах – усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.
Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.
Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.
Тминов. Я мою ноги пять раз в день.
Сундуков. Так чистоплотны?
Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.
Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?
Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?
Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!
Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.
Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я – мыслящий тростник.
Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?
Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?
Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.
Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.
Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.
Стилист. В отношениях мне присуща грация.
Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.
Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.
Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?
Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.
Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…
Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.
Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.
Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!
О проекте
О подписке
Другие проекты