Читать книгу «Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х» онлайн полностью📖 — Леонида Зорина — MyBook.
image







Как много сказал моей душе восхитительный рисунок Эффеля: мышка в клетке, а хвостик – на воле. (Я получил этот подарок из рук художника в его квартире, когда впервые приехал в Париж.)

Эмоциональное отношение к прошлому обычно считается дурным тоном. Оно противоречит правилам фундаментального подхода к познанию. (Оправдали Петра, оправдали Павла, не за горами оправдание Сталина.) У науки об истории своя этика. В отличие от самой истории.

Этот фундаментальный подход всегда приводит к оптимистическим выводам. В этом нет ничего удивительного. Фундаментальные исследователи всегда разделяют государственный пафос. А государство оптимистично. И ценит оптимизм в художниках.

Цензура традиционно была, пожалуй, самым оптимистическим из всех политических институтов – всегда оберегала мажор и не поощряла грустных мотивов. Еще полтораста лет назад Леонтий Дубельт, будучи ее шефом, подробно изъяснял драматургам, что, кроме иноземных влияний, на сцене решительно недопустимо преобладание черной краски над белой. Тут снова приходит на ум дефиниция, принадлежащая Томасу Манну, определяющая гуманность как юмор, музыку, пессимизм. О пессимизме, понятно, нет речи, но и с юмором, сколь ни парадоксально, все обстоит не так уж просто – в составе державного оптимизма иной юмор – ингредиент чужеродный, во всяком случае, подозрительный. Что же до музыки, то, как известно, ее заказывает тот, кто платит. Таким образом, манновская триада придется ко двору не везде – у оптимистического государства с гуманностью сложные отношения. Кажется, во все времена инквизиторы пользовались особым успехом. Возможно, страх создает иллюзию равенства, сплоченного общества, во всяком случае, единой судьбы. Тем более, ко всему привыкаешь. И к постоянному путеводительству и к постоянному укороту. И разумеется – к терпеливости. Пожалуй, тут главная наша привычка. В прошлом веке маркиз де Кюстин все удивлялся этому свойству. Не зря с его книгой стали бороться, стоило только ей появиться. Борются вплоть до наших дней. Конечно, невесело читать, что мы потеряны для первобытности и непригодны для цивилизации, что в России быть несчастным позорно, что здесь «немыслимо счастье, ибо… человек не может быть счастлив без свободы». На все эти французские мысли царь отвечал штыковым ударом – объявил автора педерастом. Этот находчивый ответ был, видимо, принят на вооружение. Приблизительно через сто двадцать лет при высочайшем посещении выставки новых картин и скульптур в Манеже это же самое обвинение было предъявлено их создателям.

И все-таки Николаю Павловичу было бы небесполезно прислушаться к наблюдательному человеку. То же самое и позднейшим правителям. Куда там! Легче упрятать книгу от глаз людских в специальном хранилище. Напрасно втолковывал Жан Поль Рихтер: «Гибель государства несет дух эпохи, а не дух книг» – кто его слушал! Господ авторов просят не беспокоиться.

Что же она, эта тайна поэзии? Что побуждает, в конце концов, вполне нормального человека выразить мысль или чувство в строфе? Поиск ритма для мысли? Поиск созвучия чувству? Что составляет первооснову – эстетическая переполненность или стремление к дисциплине? Мандельштам однажды сказал, что «поэзия есть сознание своей правоты». Определение вполне мандель-штамовское – в нем так напористо отразились его неуступчивая натура и жизнь в постоянной полемике. И все-таки слово «правота» исполнено высокого смысла.

Заголовки в районной газете: «Старту – разгон!», «Лечить до конца». А вот – телепередача о Волге: «Там лоно девственной реки ревниво бдят речные перекаты». Однако ж почему Волга девственна? Фрейдистская проговорка дамы, дополняющей своим текстом картинку.

В пятидесятых – шестидесятых в Москве трудился пожилой журналист. Звали его Евгений Борисович, фамилия его была Герман. Он подписывался – Ев. Гер и был очень горд своим псевдонимом, он казался ему блестящей находкой. Был вальяжен, полон самоуважения, что называется, «нес себя».

Потом появился еще один малый по фамилии Герберштейн, бойкий, напористый корреспондент, работавший во многих изданиях. Я сказал ему как-то: «Вашей фамилии могло бы хватить на трех евреев».

Шутка эта, весьма незатейливая, была воспринята Гербер-штейном серьезно – он стал подписываться – Н. Гер.

Появление однофамильца (или, точней, однопсевдонимца) произвело на первого Гера сокрушительное впечатление.

– Такой проходимец, прохвост, палаточник! И смеет подписываться той же фамилией, что старый, заслуженный человек, не последний в своей профессии.

Знакомые его утешали:

– Бросьте! Мало ли Ивановых? И все пишут, все живы-здоровы. Даже Толстых – три человека.

Однако Гер был безутешен.

– Вы ничего не понимаете. Гер – это мое изобретение. Моя находка! Тут прямой плагиат. Пиратство! Нет, даже хуже пиратства. Вы только представьте, что вашу дочь лапает потными руками какой-то краснорожий насильник. Тогда вы поймете, что я испытываю.

Дернул же черт меня пошутить! Кто знал, что в тот миг зародилась трагедия?

Что старомодней на этом свете разговоров о современном искусстве?

Скоро, скоро присоединимся к абсолютному большинству человечества. Мы отдохнем, мы отдохнем.

Светлая, без окалины, грусть. Неужто, если моя печаль полна тобою, она светла? Только Пушкину это было доступно.

Женщина чаще идет вам навстречу от дурного настроения, чем от доброго чувства.

Столько витиеватых профетов и косноязычных мыслителей. Кажется, всякий раз перед тем, как записать свои откровения, они перечитывают для бодрости Моэма: «Всегда отыщутся дураки, которые найдут скрытый смысл».

Задумчиво-былинный зачин: «Дело было в степях Херсонщины».

Вариант названия старой пьесы: «Тридцать лет жизни игрока, или Персональный кий».

Обычная ситуация в необычной обстановке – первая заповедь кинематографиста.

Слова де Кюстина «в России несчастье позорит» все же не вполне справедливы. Восприятие беды как позора больше свойственно благополучным странам. Быть несчастным в России – почти традиция.

Стертая мысль? Свежая мысль? Оценка зависит только от времени, в которое они произносятся.

В 1839-м начальник Третьего отделения Дубельт обозначил круг понятий и лиц, табуированных для театра: «личность монарха, его приближенные, иноземные влияния, преобладание черной краски над белой». Наша формация унаследовала иерархический подход и подозрительность к загранице. Но все же налицо и прогресс – личность монарха и приближенные многажды воплощены на сцене, не говоря уже об экране.

Диалог. Беспардонный драмодел, бездарный, напористый хват, вручает взятку сотруднику министерства: «Нет, нет, то была ваша идея, ваш совет, ваша творческая находка, не входившие в ваши обязанности». Сотрудник (томно): «Не будем считаться». Автор: «А я считаюсь. Вы – человек занятой». Сотрудник (еще более томно): «Вы ставите меня в неудобное положение». Автор: «А вы – меня. В еще более неудобное. Уж извините, но брать чужое, это, знаете, не в моих правилах. Покойный отец так воспитал. Я тоже хочу умереть с чистой совестью». Сотрудник (качая головой и вздыхая): «Ей-богу, вы меня просто смущаете». Автор (с достоинством): «Ну и смущайтесь на здоровье, а я иждивенцем быть не хочу. И уж тем более – плагиатором. Что мое – то мое, что ваше – то ваше». Агрессия согнутой спины.

Проклятие несчастной планеты: эмоциональное меньшинство.

Ни единой извилиной не вооружен и очень, очень, очень опасен.

Когда вас поносят, пусть вас утешает, что вот и на дружеской улице праздник.

Бунин частенько повторял: «Ничто так не старит, как забота». Нет спора. Но еще справедливей: «Ничто так не заботит, как старость».

Мережковский (по свидетельству Г. Кузнецовой) считал Гоголя символистом. «Но не отдам ни одного его манекена за всего Толстого. А разве Гамлет – живое лицо?» Дискуссия о символизме Гоголя, признаться, не так уж меня захватывает. Необязательно соглашаться с тем, что герои его – манекены. Не нужно брать под защиту Толстого. Но заключительные слова «А разве Гамлет – живое лицо?» – один из самых блестящих вопросов.

Тут только необходимо условиться. По какой епархии ни числи автора – реалистической, романтической, будь он классицист, будь он мистик, но если он достигает вершины, его образы становятся символами. И в этом смысле все силачи, все великаны – так или иначе – символисты по определению. Воспринимался ли датский принц как живое лицо первым зрителем? Не знаю. Он ведь уже тогда был лицом из исторической хроники, а исторические персонажи уже не вполне живые люди. Но и герои великих книг, великих пьес в нашем сознании существуют как герои истории, даже если они не принцы. Есть парадоксальная реальность: чем гениальней исполнен образ, чем соответственно – он долговечней, тем он все меньше воспринимается как некое «живое лицо».

По лестнице Театра Вахтангова спускается элегантный, высокий, всегда подтянутый архитектор Сергей Евгеньевич Вахтангов. Он уже далеко не молод – отцу его и не снилось дожить до такого солидного возраста. Кто и что для него отец, давший некогда свое имя не только ему, Сергею, Сереже, но этому дому на Арбате? Смуглое, нервное лицо, быстрая, нетерпеливая пластика, рокот мягкого баритона или вот этот нарядный дом? Но именно этот яркий фантом, этот предмет театроведения, звук привычный, принадлежащий целому свету – всем и каждому, он-то любил его так безоглядно, так ненасытно его любил!

О, гостиничная тоска, пустыня комнаты с инвентаризованной мебелью, с телефоном, который можно разбить, но он все равно не издаст ни звука.

Нобелевскому лауреату Эудженио Монтале минуло семьдесят девять лет. За всю жизнь издал пять книг стихов, первую – полвека назад. Наверняка он привык к своей участи. Могла ли быть большая жестокость, чем эта награда на самом пороге?

Приятно видеть людей призвания. Мелькнуло знакомое лицо. Англизированный старик с соответствующей фамилией Томас. Всю жизнь дает старт бегунам. Поджарый, седоусый, бесстрастный, в жокейской шапочке, с поднятым пистолетом, полный сознания высшей ответственности, пуляет в безответное небо. Всяк молотит свою копну.

Гения нельзя разгадать – можно разве только почувствовать. В молодости гроссмейстер Таль всех подавлял непредсказуемостью, стремительно стал чемпионом мира. Потом он потерял свое звание, но был убежден, что стал играть лучше – глубже оценивать позицию и, как следствие, реже проигрывать. Возможно, что нечто он приобрел – не мне оспаривать его мнение. Но это говорит лишь о том, что гениальное не всегда самое верное, самое точное. И тем не менее стоит довериться тому, в ком вы ощутили гений. Ему дано особое зрение. Даже когда вы старше на век, не оглядывайтесь на него снисходительно, не уличайте его в ошибке. Не торопитесь. Он видит дальше. Сколько проклятий вызвали «Бесы»! Бойтесь пуще всего прогрессистов. Когда я писал «Медную бабушку», я так отчетливо ощущал сальеризм Петра Андреича Вяземского. Испытанный многолетний друг всегда бил поэта в больную точку. И вроде был прав – укорял в конформизме. Его сокрушительного ума не хватило, чтобы понять, что Пушкин был и выше и больше и конформизма и оппозиции. Он был Пушкин, и этим все сказано.

От врагов – огорчения, от друзей – горе.

Один из самых неоправданных культов – культ прогресса. Никогда не задумываемся – в какую сторону прогрессируем? М. Ген – был такой социолог – сказал, что все дело в «направлении» этого гордого понятия.

Никто, разумеется, не оспаривает превосходства качества над количеством, но не тогда, когда речь о деньгах.

Не просто решить, что занимательней – жизнь великого человека, рассказанная рядовым биографом, или жизнь рядового, рассказанная великим.

Какая все-таки это чушь! Сталкиваются идеи, а гибнут люди.

Написать о человеке, который получил все, что хотел, и ужаснулся нищете обретенного. (Подступался к этому в «Друзьях и годах», вышло ученически плоско. В «Царской охоте» – уже получше. И все же срок еще не пришел.)

Этот лирический толчок наступает в самый неожиданный миг, принимая самый неожиданный облик. Кто возьмется предугадать, что высечет искру в нужный срок в нужном месте? Секрет удачи, чтоб все сошлось – состояние духа, сердечный настрой, вдруг обострившееся зрение, а главное – совпадение вашей внутренней музыки с той, что разлита вокруг вас.

Вы идете по набережной, под дождем, будь он хоть немного сильней, все было бы безнадежно испорчено, но сейчас от него – одна только радость, запах свежести и утренней бодрости. Вы к тому же защищены, непромокаемый плащ и кепка, туфли тоже не внушают тревоги, можно спокойно шагать по лужам, да еще таким скромным, не лужам, а лужицам. И вдруг – равновесие нарушается. Одна из туфель, оказывается, прохудилась. Надо спасаться, пока не поздно. Вы ныряете в первую же стекляшку, сухо, тепло, вернулась надежность, за окном – дождь, и еще пронзительнее то мелькнувшее ощущение молодости, весны, студенчества.

Теперь-то понятно, как нелегки эти лучшие дни нашей жизни. Много надежд, но больше забот, неудачи неизбежны и часты. Несоответствие желаний реалиям слишком явственно и очевидно, но зато неисчерпаемый запас времени делает из нас ванек-встанек, время работает на нас. Безвестный молодой человек смотрит сквозь окно забегаловки, звук дождя еле слышен, но у него есть мелодия, еще одно маленькое усилие – и ее можно будет воспроизвести. Эта способность открылась в детстве, но до поры до времени ее заслоняли неотложные жизненные задачи – пробиться, созреть, сохранить себя. Тем не менее огонек оказался стоек, призвание определило судьбу.

Остановлюсь, ибо дальше придется пересказывать одно из наиболее важных для автора этих строк сочинений. Существенно подчеркнуть еще раз, что вся его проблематика осталась бы абстракцией, если бы не было запаха свежести, весеннего дождика и худых подошв.

Вот еще один побудительный мотив, исходно скорее противоположный, но в значительной степени он обусловил появление пьесы «Друзья и годы».

Чета стариков на маленькой станции, встречавшая и провожавшая поезд, остановила мое внимание, совсем еще юного провинциала, направлявшегося в Москву. В тот же вечер, под стук колес, сложился замысел будущей драмы, хотя для конечного ее воплощения потребовалось двенадцать лет. В пьесе, как вы уже догадались, не было никаких стариков, были три друга, три однокашника, их падения, их взлеты, их путь. Но сейчас для меня важнее сказать о том сокрушительном впечатлении, которое произвели те супруги. Спустя много лет после того, как пьеса была завершена и поставлена, я рассказал об этой встрече в своем романе «Старая рукопись». И – удивительное дело! – обоих я видел не больше минуты, понимаю, что их давно нет в живых, а между тем с такою ясностью до сих пор воскрешаю их старые лица, будто и трех часов не прошло – поезд летит, набирает скорость, сам я лежу на верхней полке, пытаясь хоть как-то придать порядок внезапно хлынувшим мыслям и образам.

Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора – их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале – всегда движение сердца.

Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.

И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.

И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.

Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.

Я должен вернуться к собственной практике – не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.

Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.