Я помню то время на Николиной. Джо – любимый иностранец перестройки – печатает на веранде свою книгу о России, сестра делает первые шаги по скрипучему полу, поет или слушает музыку, а зеленый склон холма спускается вниз к той самой скромной серо-серебристой полоске реки. Вокруг течет стародавняя жизнь поселка с волейболом, шахматными клубами, с расписаниями, занятиями для детей, а параллельно каждый вечер гости – западные журналисты, русские нувориши, бизнесмены, писатели, музыканты, актеры… Со своими новыми планами, проектами, в поисках связей и контактов с Западом.
Здесь, на этих участках, которые показались бы огромными любому советскому человеку, и росли дети с известными фамилиями. Они жили на высоком берегу тоненькой полоски реки, предоставленной специально для их удовольствия; играли в теннис и волейбол посреди высоких сосен, сирени и жасмина.
На другом берегу простирались колхозные поля с кукурузой, ездили лошади, а в его песочной боковине над рекою, усеянной сотнями кругленьких отверстий, ютились ласточки. Они вылетали из песочной своей цитадели и кружили над головами купальщиков и осокой. Река разделяла два берега и два класса: колхоз и элиту. «Мы», говоря символически, занимали место всегда посредине – как те ласточки и купальщики. Усиленные Джо в перестройку, мы, безусловно, эту реку пересекли.
«Пьют, едят и ничего с собою к столу не приносят», – ворчала моя бабушка и старалась припрятать еду получше. Эта, еще недавно столь важная для нас, бережливость теперь в свете нашей новой жизни вызывала только улыбку. Теперь наша жизнь утопает в лете, сирени, жасмине, в тенях сосен, в свете, идущем сквозь них, а зимой – в сугробах.
Дом был старый и деревянный, похожий на многолетнее дерево. А деревянные дачные дома мне всегда нравились больше каменных квартир, а среди квартир мне нравились те, что казались более разветвленными и старыми и в которых была деревянная мебель, шествовавшая сквозь день с мелодичным и разноголосым скрипом. По той же причине мне в интерьере всегда нравились простые тюлевые занавески, напоминавшие сад, где лучи солнца и струи воздуха проходят сквозь листву. Мне нравилась темная чаща книжных полок и книги, что кажутся новогодними украшениями из-за цветных корешков и золоченых букв. Кстати сказать, по этой же причине я еще любила домашнюю викторианскую мебель матери Джо, тоже перешедшую к нам по наследству.
Они, я имею в виду викторианцы, умели имитировать природу в каждом движении, возможно, это и было их главной задачей – быть настолько верными природе, что это станет искусством. Каждая гостиная должна быть похожа на лужайку или – набитая до отказа диванчиками, креслами, столиками – на старый добрый лес.
Викторианская метафора говорила о спокойном, стабильном мире, где сама природа, кажется, поддерживает наш прогресс и развитие в истории. Столики круглые и овальные, как озера, и такие же полированные, и обеденные тарелки плывут как лебеди. Большие серебряные ложки, вилки, ножи: в них ощущался такой тяжелый и медленный проход времени. Отточенные движения, тихие звуки. Балет обеда – «Лебединое озеро»… Чайковский, я всегда слышала музыку за нашим обеденным столом в Оксфордшире, в доме матери Джо. Эта же викторианская метафора отлично подходила и к тому миру дореволюционной России, который мы знали по музеям и кино. Но здесь был один подвох.
В контексте Советского Союза все это старое и традиционное, хоть и было, с одной стороны, явно антисоветским, с другой стороны, было полностью элитарным, привилегированным. У населения после всех войн и революций старых вещей почти не осталось. Зато они же в изобилии встречались в заставленных антиквариатом позднебрежневских чиновничьих квартирах или в мастерских признанных художников, куда брала меня мама, путешествуя по гостям. Поздняя советская элита, как и всякая элита, уверенная в своей стабильности, стремилась к непрерывности династий, устанавливая связи – в пространстве – с заграницей, а во времени – с Российской империей. И когда мы приехали на старую большую дачу, сруб в русском стиле, утопающий в жасмине и сирени, – мне вдруг почудилось, что и я тоже теперь обладаю правом на связь, происхождение и историю.
И потому тем более шокирующей была запись того времени, которую я потом нашла в книге Джо:
I hardly know what to say to her. I wander about the house as she busily talks to Feodor about curtains and sheets, and take inventory of what is on offer: a small shared bathroom below the stairs the other side of the family kitchen; a grimy stove, a refrigerator, a tiny table, and a sink with no water on a terrace; two narrow sofa beds, a table, some chairs, and two chests of drawers in a bigger of the rooms, the only saving grace is two large, unframed portraits high up on the walls that must have been painted before the Revolution. Perhaps Yelena, I think, has found something here that I do not know how to look for. And I begin to realize why Yelena loves the sight. It is like something that has been salvaged against the odds from the past, in which the past has somehow managed to stay alive. Everything here is a survivor, mended and remended, until it’s become the fabric and the history of the family that lives here, in a place where outside, in the city, no public history that can be trusted remains 7.
В каком-то смысле моя оптика того времени неожиданно близка Джо, хотя я и не знала тогда о его чувствах. И это понимание пришло ко мне сразу, как только я оказалась на этой даче. Как в озарении.
Потому что сразу, как я увидела из окна машины, заезжавшей на дачу, этот жасмин, обрамляющий темное дерево сруба, я подумала: «Неужели это правда мое? Я могу наконец „пустить здесь корни“?» Темные стволы жасмина казались такими крепкими, а бревна дачи – такими старыми и тихими. Я подошла ближе, как будто бы удерживая перед глазами большую лупу, наводя все большую резкость, как в фотоаппарате, на жасмин. Все ближе, ближе. И вдруг под цветущими стволами на земле я увидела окурки, открытые банки, какие-то бутылки и пыльные участки почвы. «Ничего не кончилось!» – почему-то вдруг ясно произнесла я сама для себя, словно прочла записку, оставленную именно мне. Не кончилось ничего – прошлое длится и тянется в будущее, свое будущее, независимое от меня. И это будущее моего прошлого резко отличается от того, каким воображали будущее мои родители, отсчитывая его от того прошлого, которого у нас на самом деле не было. Великого возвращения в усадьбу не получится, мне не удастся избежать истории XX века, незаживающей, как рана. И никому не удастся – даже этому дому. Потому что и у него – совсем другое будущее, чем нам мерещится.
Дом был срубом, который в 1929-м у крестьянина из ближней деревни, боявшегося раскулачивания, купил министр холодильной промышленности СССР и водрузил его в глубине участка на вершине холма, ведущего вниз к реке.
Этот министр был инженером, после революции вернувшимся из Америки, где учился, и первым человеком, завезшим холодильные камеры в СССР. Министр выкупил деревянный сруб, но с тех пор вокруг него поселилось множество ученых, министров, актеров, художников, чемпионов мира по шахматам, музыкантов – людей творческих профессий, снискавших себе славу, – они получали дачи по всему холму, покрытому лесом. Этот большой кусок земли под названием Николина гора был выдан советской элите для дачного отдыха. Ибо советское правительство любило держать своих знаменитостей в одном месте – проще контролировать, ну и уничтожать при необходимости. Достаточно сказать, что дача Сталина располагалась недалеко вверх по шоссе там, где на отвороте дороги лес становится заметно гуще.
Имя нынешнего владельца дома, как уже стало понятно, было Федор. Думаю, оно, как и многие другие имена тех, кто собирался за столом Джо, продолжило свой славный жизненный путь в какой-то из его статей, но я ее не читала. А история Федора была невероятной смесью комедии, трагедии и фарса времен постперестройки. Его мать, женщина с очень белой кожей и очень белыми волосами, считала, что все началось с того, как Федор изменил своей первой жене еще при Советском Союзе. Именно тогда Федор стал беспокойным и «повредился головой». А до этого он браво ходил геологом по рекам Сибири, искал золото, жарил ужин на костре и слушал песни под гитару. Но теперь во времена поздней перестройки бывший геолог бросил искать золото и стал чинить машины. Его вторая жена, мечтательная, большеглазая, весь день лежала в гамаке, и мать Федора была уверена, что единственной целью ее замужества с экс-геологом было заставить его продать наследную дачу.
«Вы должны купить ее, – говорил нам Федор, – скоро она будет стоить миллионы!»
Надо сказать, что Федор оказался прав. Такой мир, мир дачно-усадебной утопии, продлился лишь первые годы нашего пребывания на Николиной, в начале девяностых. Ближе к их середине деньги уже стали активным элементом строительства, и все те элиты, что получили в наследство мечту об усадьбе, стали извлекать из нее выгоду главным доступным им способом – они дробили свое наследие на мелкие части и продавали по чуть-чуть «новым русским». Это была наша постсоветская версия «Вишневого сада», которая повторялась в истории страны, желавшей попасть в собственное прошлое. При таких исходных данных история и правда склонна повторяться.
После нашего отъезда элитный «имперский» поселок наполнился теперь экстравагантными, на скорую руку сварганенными особняками. Великолепие сей архитектуры казалось заимствованным из книжных иллюстраций, которые нынешние хозяева жизни помнили с детства, – замки, дворцы и соборы, единственные доступные в СССР виды воображаемой роскоши, разносимой в изданиях сказок Перро и романов Вальтер Скотта по домам из библиотек. И кажется, сама жесткая ограниченность окружающего пространства, заставлявшая эти особняки ютиться в родных заборах, уже наследовала книжной странице – с ее жесткими границами обрезного листа.
Что касается Федора, то его история имела свое завершение. Он продал дачу телевизионному магнату, и сделал это за сакраментальный миллион долларов, с которого, как говорят, начинают сколачивать состояния. «Вот дурень, – повторяла моя бабушка, – теперь-то это куда дороже стоит».
Его белая как лунь мать, заброшенно доживавшая свои дни уже в городе, умерла. Федор уехал в Канаду, чтобы уже там потерять свой миллион в бракоразводном процессе с очередной женой и ее любовником. Последуй его совету, мы сами могли бы стать миллионерами и, возможно, как и он, так же глупо потеряли бы состояние. Но мы отказались.
Да, мы отказались. Казалось неправильным торговаться о доме и земле в присутствии той старой белой женщины, что все еще жила на старом своем месте. Казалось неправильным лишать места старые картины на стенах и деревья в окнах. Казалось неправильным скупать с ходу всю эту лавку древностей и, последовав призывам поколебленного разума Федора, выкупить у него его же собственное прошлое, в очередной раз разрушив чье-то пребывание на земле, чью-то пусть робкую, пусть слабую, но историю. Мы просто спокойно смотрели, как утекает сквозь пальцы роскошное и полное надежд время ранней перестройки, не собирая дивидендов, тратя свои наследные (ведь после смерти матери Джо тоже продал их дом) деньги, даже если иногда и казалось, что мы должны бы поступить прямо противоположным образом…
Помню историю о друге Джо, который со своей белой бородой и такими же белыми волосами напоминал живого Санта-Клауса. Когда я встретилась с мистером Джоном Тилли, американцем в Лондоне, он уже жил в маленькой квартирке и давал частные уроки английского вновь приехавшим иностранцам. Каждый дюйм его квартиры был красиво и со вкусом заставлен множеством вещей, начиная с рыцарских доспехов и заканчивая письмами Шелли в рамках на стене. Быт Джона Тилли был омыт его великолепным смехом и непрекращающимся – и лишь слегка навязчивым – весельем с привкусом безумия. Когда-то добрая старая большая жизнь, теперь помещавшаяся точно в скорлупке ореха, в этой квартирке, и впрямь была огромной: она располагалась в большом замке, с рядом конюшен, с тремя дочерями и женой, и ежевечерними празднествами, собиравшими с округи умных и образованных людей, оксфордских студентов по преимуществу, таких как Джо. Они все приходили к мистеру Тилли в гости, дневали и ночевали, проводя время в беседах и пикировках за большим столом. И я все вижу в том заимствованном у Джо воспоминании, как мистер Тилли, еще рыжеволосый и молодой, сидит на краю каменного фонтана. Вдали из окон раздается музыка. В руках Джон держит бутылку шампанского и, увидев подходящего к нему Джо, поднимает голову, улыбается и говорит: «Мой дорогой, ты видишь, как красиво?»
В ту ночь – ночь, когда ему принесли документы с финансовыми отчетами, – Джон Тилли просто наслаждался моментом и просто провожал и отпускал ту жизнь, ту ночь, тех людей, которым больше не суждено повториться. Или, вернее, им суждено повториться в другом месте, в другое время, ибо ничто не ново per amica silentia lunae (при благосклонном молчании луны). Очевидно, Джо повторил это с нами – в нашем странном поместье на Николиной горе.
«Нет ни рая, ни ада, – сказал старый итальянец на автовокзале странствующему русскому поэту, великому поэту, моему учителю, – однажды они просто открывают окно и кричат, как играющим во дворе детям: „A casa! A casa!“ Домой! Домой… Там, там, не плачь… Нечего плакать, Ксюша, там-там. „A casa!“»
«We should have all gone to Italy, we should have all been foreigners there». «Мы все должны были уехать в Италию, мы все должны были быть там иностранцами», – сказал Джо. Но я думаю, что Италия означала для него именно это: видение рая на земле. Возможно, не более реальное, чем виды, которые висят на стенах туристических агентств, или статьи, которые потом он отправится писать об этой стране, с красивыми фотографиями и специфическим выбором рекламы, – ведь Италия в глобальной экономике путешествий означает «сельское», «подлинное» и «художественное», символизируя нашу общую с Европой тоску по более старому и безопасному дому на земле, по dolce vita – где еда вкусна, а одежда делает каждого похожим на аристократа.
В 1994 году Джо, моя мама и сестра уехали из России.
О проекте
О подписке