Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.
Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка – «горе».
Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья его еще не видела. Он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала сегодня утром:
– Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится – переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить – в дворницкой. В квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.
Устинью барыня вообще уважает. До сих пор не было еще между ними никаких историй, а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли – и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.
Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек, но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу и временно покупает где придется, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила, но еще надо приготовить соус.
С этим соусом следует отличиться – и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти ничего не смыслит, но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад – как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню, а что помудренее – там же объясняется.
Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню – соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлету полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно, однако они столковались. Мудреного тут нет ничего, только пропорция показана маленькая, человека на три, а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», – насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, – справиться не у кого было – барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь – на восемь.
Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили, и просунулась белокурая мужская голова.
– Чего надо? – окликнула она строгим голосом.
– Это я, матушка, мужик кухольный.
Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок. Росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза. Бородка маленькая, клинушком.
Устинья быстро его оглядела. Мужичок показался подходящим. Лицо ей понравилось.
– В кухольные? – переспросила она.
– Точно так, матушка.
– Положение знаешь?
И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.
– Знаю, матушка.
Произносил он высоким тенором, и выговор она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого в Петербурге почти отучилась. Говорил на «он» – и очень мягко.
– Положение такое, – повторила она, – жалованья семь рублей.
– Влас Иваныч… – заикнулся парень, – сказывали, на восемь рублев.
– Семь, – повторила Устинья.
Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.
– Маловато… поштенная!
И слово «поштенная» напомнило ей деревню.
– Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол – в дворницкой – плата хозяйская. Чего тебе еще? – спросила она уже помягче.
Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:
– Пущай-ин так будет, матушка.
Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.
– Да ты где живешь-то?
– Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.
– Мне ведь седни нужно к обеду.
Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «седни», хотя при господах его не употребляла.
– Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру – если так.
– Вот я еще посмотрю, – сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, – как ты со службой своей справляться будешь.
– Известное дело, матушка.
Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одежу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.
– Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.
– Слушаю.
Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.
– Тебя как звать?
– Епифаном.
– Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?
– При мне, матушка. Я – мижегородской, по казанскому тракту.
Епифаново «мижегородской» – с буквой «м» – пришлось по душе Устинье.
– Так мы земляки? – откликнулась она. – Про Горки село слыхал?
– Как не слыхать, матушка!.. Я – гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.
Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.
– А я из Горок, – сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.
Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные – их две – первые дни и голоса его не слыхали, начали даже подшучивать над ним по этому поводу.
Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:
– Нетто все такие халды, как вы – охтенская команда?
Из них только Варя была действительно с Малой Охты, да Устинья уже заодно дала им такое прозвище. Варя – ужасная франтиха, и что ни праздник – сейчас же отпросится в театр, и после, в кухне, за перегородкой, утюжит мелкие барынины вещи и мурлычет без перерыву. Даже Устинья вчуже выучила, слушая ее:
Какой обед нам подавали!
Каким вином нас угощали!..
И Варя, и Оля, за обедом, продолжали подзадоривать Епифана. Он ест медленно, по-крестьянски, часто кладет ложку на стол и степенно прожевывает хлеб. Варя ему непременно скажет:
– На долгих отправились, Епифан Сидорыч…
И обе враз прыснут.
И тут опять Устинья должна их вразумить. Они никогда не ели по-божески, как добрые люди едят, в строгих семьях, а так, урывками, «по-собачьи». Одно слово – питерские мещанки, с детства отбившиеся от дому.
Епифан никогда не начинал есть мяса из чашки, и дожидался, чтобы сказали:
– Можно таскать!
Спросил он чуть слышно насчет «тасканья» – и опять обе горничные подняли его на смех за это «мужицкое слово».
– Таскать! Таскать!.. – повторяли они. – Что – таскать? Платки носовые из карманов? Ха, ха, ха!..
Он даже покраснел и посмотрел на свою защитницу. Устинья, на этот раз, не в шутку рассердилась на «охтенских халд», и отделала их так, что они прикусили языки. Но, на особый лад, переглянулись между собой. И это заметила Устинья. Переглянулись они: «Кухарка, мол, подыскала себе тихонького дружка и держит его у себя под юбкой». Такое подозрение сильно ее взорвало. Она вся побурела, но браниться с ними больше не стала, только целую неделю плохо кормила и барских остатков не давала ни той, ни другой.
Как могли они – «халды!» – думать срамно о ней и о Епифане, когда у нее даже и в помышлении ничего не было?! Она если не совсем старуха, так уж в летах женщина, а он молодой паренек, в сыновья годится.
После этой выходки девушек за обедом, Устинья часто что-то возвращалась мыслью в кухонному мужику. Точно будто они, своим переглядыванием и смехом, что-то такое у нее на душе разбудили. В первые дни после того, как Епифан поступил в ней, Устинья, угощая его чайком в кухне (никого кроме них не было), в сумерки, полегоньку, между передышками питья вприкуску, осведомилась о его семье, женат или холост, велика ли родня, и как ему насчет солдатчины предстоит?
На все это Епифан толково, почти шепотом и с еще большими расстановками в похлебывании чая с блюдечка, отвечал ей, сидя на лавке, у стола, в одной уже рубахе. И он, и она, выпили по четыре чашки.
Он был младший сын солдатки, вдовы, жребий взял хороший и в солдаты угодит разве только в ополчение, да и льготу имеет, как грамотей – он прошел все классы училища. Семья – бедная, братья разделились – их трое, он женат.
Известие, что Епифан женат, как-то ей не показалось. Однако, она не пустилась его расспрашивать: какова жена, собой красива ли, из какой семьи, есть ли дети, женился по согласию с нею или так, из расчету, по крестьянской необходимости взять бабу, для работы и хозяйственного обихода.
Но Епифан ничего, по-видимому, не утаил. Женили его по девятнадцатому году, когда только один старший брат жил отдельно. Земли, по уставной грамоте, приходилось, пожалуй, по три десятины, да земля – тощая, а деревня, хоть и близко к городу, но доходным промыслом не «займается». Была прежде всегда оброчной, при господах, и промышляли кое-чем, извозом и бурлачеством и на ярмарке всякой работой. Некоторые и огородишком кормились, бабы в город все тащили, по воскресеньям – пряжу, грибы, ягоды, а теперь и носить-то нечего. Мать ослабла совсем, и после выдела двоих старших братьев: второй в солдаты попал – еле перебивалась. Он при ней остался, в старой избе. Коровенка одна, пара овец – и то, по нынешнему времени, в редкость.
Жениться ему не хотелось. Мать упросила. В соседней деревне, Утечино, посватали девку, старше его года на четыре, старообразную с лица, не очень бойкую ни на разговор, ни в работе. Только они с матерью поверили слуху, что за ней денег «отвалят», и приданое – четыре больших короба. Ходили слухи, что она «согрешила», оттого и за бесчестье можно получить прибавку. Однако, никакого «богачества» не оказалось. Короб один всего приданого дали кое с чем, да свадьбу сыграли на шестьдесят рублей, да сорок рублей в дом она принесла – вот и все.
Устинья слушала рассказ Епифана и про себя хвалила его истовость, то, что он не жаловался, не срамил жены насчет ее греха, и не начал ей расписывать про постылую женатую жизнь. Он дал только понять, что с первых же недель жена ему стала неподходяща. Она забеременела, родила девочку – должно быть, «заморыша» – и после родов здоровьем начала перепадать. Девочка не дожила и до году. Епифану в семье делалось «не по себе» – так он и выразился. Он взял паспорт, сначала у Макария на ярмарке служил, тоже кухонным мужиком в армянской харчевне. Случай вышел ему с купцами ехать в Москву, а потом и до Питера добраться.
О проекте
О подписке