В театре самым известным примером оптической и поведенческой реорганизации можно считать Фестивальный театр в Байройте, открытый в 1876 году, проект которого был создан под руководством Рихарда Вагнера. Прежде расположение мест в театрах было подковообразным, когда большинство лож были обращены не к сцене, а друг к другу; Вагнер же предложил фронтальную планировку, при которой вся аудитория беспрепятственно смотрела на сцену. Ради еще большего зрительского вовлечения ложи были демонтированы, зрительный зал погружен в кромешную тьму, а оркестр скрыт в углублении перед сценой [20]. Основной задачей было представить театр не как шумное светское мероприятие, а как сакральный Gesamtkunstwerk. К 1890-м годам в крупных городах Европы темнота стала универсальным условием театрального опыта – с вытекающими отсюда требованиями тишины и уважения к окружающим. Социолог Ричард Сеннет отмечает:
В 1850-х годах в театрах Парижа и Лондона зритель не стеснялся завести беседу с соседом прямо посреди спектакля. К 1870 году публика стала относиться к порядку серьезнее. Теперь разговоры казались невоспитанностью и дурным тоном, чему способствовал и приглушенный свет, подчеркивающий важность тишины и направляющий внимание на сцену [21].
Популярная культура всё активнее сдерживала аффективный гул толпы, в результате чего театр и музей превратились в дискретные области вежливого самоотречения. В этих социальных по природе институтах внимание начинает индивидуализироваться, каждый оказывается в своем личном пузыре. За исключением антракта и оваций, театральный зритель был одинок во всех отношениях. Показательно, что, когда в 1910-х и 1920-х годах исторический авангард обратился к перформансу, примером послужили не буржуазные театральные постановки, а более интерактивные, партиципаторные и характерные для рабочего класса кабаре и мюзик-холлы – пространства, в которых было принято курить и петь вместе с исполнителями, подшучивать над ними или вовсе не обращать на них внимания.
Недавние исследования аудитории показали, как классовые установки о тихом наблюдении продолжают подпитывать господствующее представление о замкнутости и почтительности театрального зрителя. Театровед Кэти Седжмен утверждает, что «разумное» зрительское поведение на самом деле завязано на норме для физически здоровой белой элиты, ограничительной для всех остальных (нейроотличных и небелых) [22]. Недавняя мода на манифесты театрального этикета возникла в результате столкновения современных форм внимания – приватизированного, глубокого, трансцендентного – с цифровой культурой. Эти манифесты нацелены прежде всего на мобильный телефон: ответы на звонки и сообщения, съемка фото – всё это считается несоблюдением социальных норм [23]. Менее суровы руководства по музейному этикету, хотя они тоже свидетельствуют о той классовой робости и тревоге, которую многие люди по-прежнему испытывают при входе в музеи и галереи. Не запрещая телефоны полностью, рекомендации в основном касаются уменьшения громкости (в помещении следует «вести себя тихо») и съемки фото: не используйте вспышку или селфи-палки, не фотографируйте всё подряд и не задерживайте других на переполненных выставках («не обязательно выкладывать фотографии в тот же момент») [24]. Всё это подчеркивает, насколько дискурс нормативного внимания встроен в саму архитектуру смотрения и ее протоколы «разумного» поведения, а также то, как цифровые технологии привносят новые формы зрительской активности, ограничивающие (и даже подрывающие) современное изобильное внимание.
Еще несколько слов о нормативном внимании. Допуская существование универсального субъекта человеческого ви́дения, дискурс внимания непреднамеренно порождает исключения. Когда я впервые собирала аспирантский семинар по вниманию и технологиям, учебный план привел меня в замешательство: среди пишущих о внимании было очень мало женщин, а еще меньше – представителей небелых рас. Неужели им нечего было сказать о внимании? Но постепенно до меня начало доходить: нормативное внимание предполагает нормативного субъекта – привилегированного, белого, гетеросексуального, трудоспособного и сознательного, – который направляет свое внимание на внешнюю среду, оформленную как объект. Для представителей меньшинств дискурс внимания не имеет особого значения, поскольку нам трудно занять активную позицию наблюдателя, ведь исторически мы всегда были объектами чужого внимания. Поэтому, чтобы учесть нашу точку зрения, необходимо сместить терминологию в сторону смежных тем визуальности – таких как «мужской взгляд» и «этика заботы» в феминизме, «надзор»[25] и «фугитивность»[26] в исследованиях черной культуры, «пасс»[27] и «реалнесс»[28] в квир- и трансгендерной теории и «пристальный взгляд» в исследовании инвалидности [29]. В каждом из этих случаев нормативное внимание дискурсивно переосмысляется. Это помогает разобраться с теми сложностями, которые испытывают представители недоминирующих групп, будучи как наблюдателями, так и наблюдаемыми. Еще одна причина, по которой внимание на самом деле должно быть рассеянным.
До сих пор я старалась избегать слова рассеянность; возникнув в конце XIX века, оно всегда воспринималось как противоположность вниманию. Уильям Джеймс заявляет, что внимание «подразумевает отстранение от одних вещей ради эффективного решения других, и это состояние имеет реальную противоположность в виде растерянного, ошеломленного, рассеянного состояния, которое во французском языке называется distraction, а в немецком – Zerstreutheit» [30]. Мне хочется отступить от этой бинарности – более того, свести ее на нет – потому что любое суждение об отвлеченном внимании, как правило, подкрепляется идеологическими предположениями о продуктивной рабочей этике, добродетельной жизни и опасностях чувственного удовольствия. Другими словами, «рассеянность» – это скорее моральное осуждение, чем последовательное описание того, как мы воспринимаем и осмысляем происходящее.
Подобное едва уловимое морализаторство прослеживается в реакции на новые технологии на протяжении всего ХХ века. Его можно найти в критических откликах на ранний кинематограф – от беспокойства борцов за мораль по поводу женщин и детей, посещающих никелодеоны[31] 1900-х годов, до презрения к рабочим, проводящим вечера в огромных новых кинодворцах Берлина и Нью-Йорка в 1920-е годы [32]. Причем объектом анализа становился исключительно рабочий класс, а не средний или высший, предпочитавшие, как считалось, оперу и театр. Особо подверженными идеологическим киновеяниям считались эмансипированные женщины. Предпочитаемый Зигфридом Кракауэром термин Zerstreuung несет в себе коннотации отвлеченности и разбросанности, и к тому же относится к женскому роду. В серии статей Маленькие ларечницы идут в кино (1927) немецкий критик описывает ряд недавних фильмов с точки зрения воображаемой неискушенной зрительницы [33]. Тем не менее рассеянность для Кракауэра служит определенной функции: подвергая зрителей такому мощному потоку образов, из-за которого не остается времени на размышления, кино косвенно приоткрывает нам глаза на природу социального беспорядка. Наперекор этому идет, по мнению немца, архитектура кинотеатров: пышное убранство новых сверкающих дворцов кино служит для того, чтобы «привязать публику к периферии, дабы она не погрязла в безысходности» [34].
В послевоенный период наследником этих тревог стало телевидение, нагляднее всего демонстрировавшее утрату человечности, свободы и самоопределения [35]. На протяжении 1980-х годов, спустя три десятилетия после того, как телевидение стало неотъемлемой частью домашнего пространства, критики сетовали на его презентизм, дробление информации, скорость и отвлекающий эффект [36]. И в центре внимания по-прежнему женщины и рабочий класс («дневные телепрограммы приучают женщин к постоянным перерывам, рассеянности и рабочей беспорядочности») [37]. Вновь пассивность и отвлеченность носят гендерный характер. Редким исключением в исследованиях телевидения стали работы Раймонда Уильямса, понимающего телевидение как «запланированный поток» – во-первых, за счет проницательного анализа этого аппарата в терминах «потока» (а не привычной «фрагментации»), а во-вторых, в силу отказа от оценочных суждений по отношению к телезрителям. Уильямс утверждает, что телевизионный поток порождает новую форму внимания и осмысления, которая не похожа на прочий жизненный опыт, строящийся вокруг отдельных событий [38]. Понятие «потока» тем самым предвосхищает то безграничное вторжение сетевых технологий, которое стало возможным с появлением iPhone и других подобных гаджетов, ставших чем-то вроде портативных протезов.
Теперь фокус беспокойства сместился на детей. Начиная с 2007 года, с появлением iPhone и развитием социальных сетей, увеличилось и число статей, обличающих пагубное влияние новых технологий на человеческую психику и социальные отношения [39]. Исследования часто опираются на данные нейронаучных исследований синаптогенеза – развития аксонов, синапсов и дендритов мозга после рождения. Не слишком ли рано дети начинают засматриваться на экраны? Влияют ли гаджеты на их сон, а следовательно, и на успеваемость в школе? Утратило ли молодое поколение традиционные навыки чтения? Перестраивают ли цифровые технологии их синапсы? Описывая состояние современного ребенка, социолог Шерри Тёркл использует понятие «привязанного „я“» – прикованные к своим устройствам, дети потеряли способность развивать мысли и индивидуальность, тем самым замедлившись в развитии [40]. Французский философ Бернар Стиглер, один из самых ярых приверженцев сосредоточенности, утверждает, что мозг детей, воспитанных на современных медиа, устроен иначе – отсюда «поколенческая мутация», выливающаяся в неспособность к глубокому вниманию и, таким образом, к развитию во взрослой жизни [41].
В работах, посвященных кино, телевидению и соцсетям, неоднократно встречается утверждение, что глубина внимания подразумевает деятельность и решительность, тогда как рассеянность не только приравнивается к их утрате, но и используется для очернения тех, кто поглощен второстепенными вещами [42]. Таким образом, рассеянность – это не противоположность внимания, а упрек в его неправильном распределении, причем объектом упрека становится кто-то другой, заведомо неполноценный и уязвимый. Отвлеченное внимание указывает на слабость характера, которую можно обуздать с помощью силы воли. Другими словами, рассеянность – это один из способов, посредством которого доминирующая социальная группа выражает неодобрение другой (подчиненной) группы. Когда мы говорим, что люди «отвлекаются» (например, на социальные сети), мы имеем в виду, что, по нашему мнению, они обращают внимание не на то, что нужно.
Философ Пол Норт отмечает, что рассеянность – это, по сути, ослабленное или разделенное внимание; при последовательном развитии эти два понятия образуют тавтологическую структуру, в которой рассеянность всегда становится разновидностью внимания. В понимании Норта два эти явления не противоположности, а точки на круговом спектре; если их сдвинуть, они сольются друг с другом [43]. Я развиваю эту мысль, полагая, что внимание и рассеянность – это ложная оппозиция. Эти понятия не относятся к индивидуальным способностям: сила воли против принуждения, деятельность против беспомощности, напряженная сосредоточенность против расфокусированного взгляда и так далее. Скорее, внимание и рассеянность – это культурные конструкты, возникающие из набора подразумеваемых норм и ценностей. Рассеянность не противопоставляется вниманию, а является его разновидностью – она не индивидуальна и сущностна, но социальна и относительна. Мемы, мода, толпа, тренды – всё это говорит о том, что мы инстинктивно обращаем внимание на то же, что и другие.
В 2007 году Нэнси Кэтрин Хейлз, одна из немногих женщин-исследователей, занимающихся вопросами внимания, ввела термин «гипервнимание» – «быстрое переключение внимания между различными задачами, предпочтение множества информационных каналов, стремление к высокому уровню стимуляции и низкая устойчивость к скуке» [44]. По ее мнению, гипервнимание – это противоположность «глубокому вниманию», характерному для гуманитарных исследований: сосредоточенность на одном объекте, обычно с помощью одного информационного канала и в течение длительного периода времени. И хотя, по мнению Хейлз, это разделение поколенческое, она придерживается безоценочной середины: и тот и другой тип внимания полезны, и преподаватели должны это признать. Подобный прагматизм находит отклик в работах английской исследовательницы Кэти Дэвидсон, которая выступает за многозадачность и связывает недостаток внимания у студентов с педагогическим консерватизмом: попытками внедрить устаревшие методы обучения в мозг, сформировавшийся под воздействием цифровых технологий. Вместо того чтобы рассматривать «постоянное фрагментарное внимание» как недостаток или проблему, она утверждает, что на деле этот навык – средство выживания и возможность взаимодействия в мире цифровых технологий [45].
Сегодня широко цитируемая работа Хейлз кажется устаревшей. Во время коронавирусных локдаунов все исследования – как гипервнимания, так и глубокой сосредоточенности – проводились через цифровые интерфейсы. В результате предположение, что первое неразрывно связано с онлайн-медиа, а второе – с печатной культурой, потеряло всякий смысл. Но можно ли вообще утверждать, что гуманитарные науки всегда были направлены именно на глубокое погружение в культурный феномен? Любая исследовательская работа предполагает более широкое понимание смежных тем, требующих не только погружения, но и поверхностного ознакомления, независимо от технологического оснащения. Хорошо это или плохо, но гуманитарные изыскания – это постоянное переключение между хаотичным поиском сути (как в литературе, так и в интернете) и медленным обдумыванием и, собственно, написанием текста (на бумаге и экране) [46]. В моем случае опыт полного погружения, когда я ныряла в кроличью нору и забывала об окружающей действительности, всегда происходил в интернете. И самое большое различие между сегодняшними исследованиями и исследованиями до цифровизации 2000-х годов – это не степень углубленности, а скорость. Сейчас передо мной никогда не возникает проблемы, что же почитать, пока нужную книгу найдут и положат мне на стол, – после прочтения одного pdf-файла меня всегда поджидает следующий, а поиск по странице помогает пробежаться по абзацам за считаные минуты.
Тем не менее преодолеть устоявшиеся представления довольно трудно. Глубокое внимание по-прежнему рассматривается не только как превосходство, но и как основа всей гуманитарной сферы. Например, Стиглер списывает гипервнимание со счетов, как «форму неосознанного внимания, характерную для диких животных» [47]. А в дегуманизации он видит вечную угрозу. В отличие от существ, которые бдительно сканируют свое местонахождение в поисках опасности, люди обладают способностью к глубокому вниманию: способностью отложить в сторону сиюминутные потребности (еда, сон, размножение – приоритеты животного мира), чтобы сосредоточиться на моментах неспешного размышления и наблюдения. Такие аргументы кажутся несовместимыми с сегодняшним днем: учитывая экологический кризис, повышенная бдительность в отношении окружающей среды может быть только преимуществом, а не преградой. Стиглер сетует на то, что «индустрии программирования» (кино, телевидение, видеоигры, интернет) подрывают глубокое внимание, и, хотя он не против новых технологий, ему всё же трудно сформулировать их позитивную роль. Он пишет, что «индустриальный захват внимания» систематически «деформирует» психику, препятствуя передаче знаний и мудрости между поколениями. Этому, однако, способно противостоять образование, поскольку оно возделывает мозг, как участок земли, позволяя коллективно взращивать межпоколенческую память. Хотя пылкая теория Стиглера достойна восхищения, она тем не менее пропитана фатальным пессимизмом: складывается ощущение, что человечество проигрывает в битве против «психотехники» – неустановленных сил потребительско-капиталистического программирования, разрушающих внимание [48]. Прогноз французского исследователя мрачен, но причина его уныния отчасти кроется в увлечении европейской философской традицией и нежелании мыслить за ее пределами.
Последние труды Джонатана Крэри, с другой стороны, пытаются учитывать антиколониальные, постколониальные и деколониальные точки зрения, но выводы оказываются столь же неутешительными. Книги 24/7 (2013) и Выжженная земля (2022) заметно отличаются от его знаковых исследований внимания в XIX веке, в которых он балансировал между историческим становлением внимания как дискурса и художественными попытками осмыслить слияние индустриального модерна и популярного зрелища [49]
О проекте
О подписке