– У меня есть одна история про басиста, – сказала она, как будто раздумывая, рассказать или нет. – Одновременно сложная и простая. Раз, ты коснулся этого. – Я с удовольствием смотрел на ее лицо. Не думал, что ей близка эта тема. – Умерла одна певица. Не сказать, что сильно известная, но хорошая. Известная больше в прошлом, а потом как-то постепенно подзабытая. Действительно, хорошая… Она еще и старой-то не была, так… в возрасте. Но, умерла. Устроили концерт памяти. Кто туда пришел выступать? Были, конечно, люди, которые и сейчас на пике творчества. Но… также и те, кто был популярен тогда, вместе с ней. В ее время. Такие… как сказать… Сразу бросалось в глаза отличие… в том, как они держатся, как оделись… слегка поношенные, что ли… Ни смешные, ни нелепые… не знаю, как объяснить… Но очень трогательные! И, вот, выступает один старый артист, он, уж, сто лет не выступал. И пиджак у него еще такой был, светло-коричневый, видно, что единственный остался для таких случаев. Вот, он запел. Старую свою песню, естественно. А голос у него молодой, но чувствуется уже, что связки слабые, а песня известная, все знают, что там, ближе к концовке, надо наверх идти, и это должно быть мощно, сильно, короче вся суть песни в этих последних тактах. Когда он только начал, у всех словно тревога возникла – как же он споет-то? Чувствуется по первым нотам – голос слегка дрожит, давно не выступал, волнуется. Еще и повод такой. Музыканты все напряглись. Это всегда чувствуется. Но он почти сразу собрался, плечи расправил, голос дрожать перестал и пошел все чище и чище, мощнее и мощнее. Как… старый тростник на ветру… Видно, каким он был в молодости. И, вот, когда он дошел до этого места… зал, просто, замер, уже никто не сомневается, что возьмет он эти ноты… А он голосом уходит наверх, и, так, еще микрофон в сторону отвел, как это раньше делали… таким привычным жестом… уверенным. Из своего времени. И я вижу, в момент этого жеста, когда его голос уже у каждого внутри, басист сзади начинает плакать. Причем, ему никак это не скрыть, руки заняты – он должен доиграть, он не может остановиться! И, вот, он губы сжал зубами и доигрывает, а все – на лице: слезы льются рекой, подбородок трясется. И я смотрю на него, и сама начинаю реветь, потому что и без того уже растрогалась, еще этот пиджак… И понимаю, что он, там, понимает то же, что понимаю и я, и также видит этот старческий жест с микрофоном, и видит этот… пиджак, одетый второй раз в жизни, и понимает, что есть еще голос и огромное чувство собственного достоинства, не позволяющее спеть на октаву ниже. Доиграл, конечно. И артист допел, как надо. Они и знакомы-то не были. Он как со сцены ушел, бас свой в сторонку тут же поставил, а сам по стенке вниз, на корточки, лицо руками обхватил и трясся так еще минут пятнадцать, пока в себя не пришел. Никто его не трогал… Понятно, у него был свой повод… Но, тем не менее… Видишь – история и о том, и о другом. И о слезах, и о басистах.
– Хорошая история, – сказал я. – Ты как-то связана с музыкой?
– Да, – ответила она. – Была связана. Это я подарила ему пиджак. Он был моим очень большим другом.
– Он умер? – почему-то спросил я.
– Да, – ответила она. – Давно.
– Дети?
– Сыну пятнадцать. – Вообще-то, я не люблю душещипательные истории. После них никогда не знаешь, о чем говорить. Вроде о чем-то другом – еще рано, а о том же – уже не хочется.
– А я, вот, совсем не знаю, как быть с детьми, – сказал я, наконец. – Мне кажется, я больше увлечен собой.
– Это совершенно нормально для мужчины, – ответила она, – ты, просто, иногда должен быть рядом. И все.
– Да, – согласился я. – Отец совершенно не интересовался мной. Поэтому, я знаю как не должно быть. Но, как должно? Меня пугает, когда дочь вырастет, я буду ей совсем не интересен.
– Почему?
– Не знаю… Я полностью доверяю Кристине, но сам… Лиза разделила нас. – Глупейший разговор… – Ты хорошо живешь?
– Я очень хорошо живу, – сказала она решительно. – Никогда не была счастлива именно так и не думала, что это возможно. Совсем не то, о чем мечтала. Все так просто. И я могу выбирать любого мужчину. – Она вскинула брови: – Признаюсь, идея публичного совокупления с мужчиной, обожаемым всем миром, не приходила мне в голову.
– А что приходило? – спросил я, наблюдая, как приподнимается ее подбородок.
– Мужчина в кресле, – проговорила она отрешенно, после некоторого раздумья. – Я захожу в комнату. Он сидит ко мне спиной, лицом к окну. В какой-то нелепой шерстяной кофте. Что-то там читает. Он не слышит, что я вошла. Я стою сзади, смотрю на него, жду, когда обернется. А он там занят чем-то своим, ничего не замечает, в себя ушел полностью. Дышит так ровно. Копошится смешно… – она торопливо проморгала кажущийся блеск в глазах. – Я тихо подхожу сзади, дотрагиваюсь до его волос. В этот момент он понимает, что я пришла, и все его копошение тут же теряет смысл, я понимаю, что он ждал меня и чем-то занимался, чтобы, просто, скрасить время. Я беру его голову ладонями и прижимаю к себе. Стою, не шелохнусь. И он сидит, не шелохнется. И никаких слов. Вот, мой ответ тебе. Женский ответ на мужское покорение мира.
– Мое – более исполнимо? – спросил я, хотя, все показалось на редкость банальным. Возникло даже ощущение, что где-то слышал подобное.
– Нет. – Она покачала головой. – Твое можно исполнить, но к тому времени оно не будет нужно. Надеюсь. Твое – слишком велико, чтобы быть случайностью. Мужчина – сам случайность, поэтому его тянет к неизбежности. Моя мечта – абсолютная удача. Стечение обстоятельств. Ее нельзя достичь усилиями или, в чем-то постоянно совершенствуясь. Это случайность. А женщина – неизбежность, тянущаяся к случайности. – «Как ловко она говорит моими словами! – подумал я. – Кто-то ее учил этому. Учил задавать бесконечные вопросы, входить в доверие, обольщать, получать информацию. В ее руках можно быть игрушкой, а можно оружием. Сколько же народу прошло через эти руки в Большую экспертизу?» – Словно в подтверждение моих мыслей, она спросила: – Что ты не терпишь в себе? – А я подумал: «Ничто не свернет тебя с пути»!
– Страх. Даже не надо думать. Я уже давно ответил на этот вопрос.
– В каком смысле?
– Бояться глупо. Страх убивает мысль. Чего бояться, если все равно умрешь. Я б сказал, это безнравственно. То есть, это вранье, а врать себе – это, все равно, что наплевать на свою жизнь. Врать кому-то… могу позволить. Бывают разные обстоятельства. Но себе – никогда. Собственно для этого и нужны мозги. В моем понимании.
– Безнравственно… – повторила она. – Как это?
– Ну, как же! – Я вспомнил свой факультатив. – Нравственное воспитание, общественные ценности…
– Это что-то религиозное. Ты занимался историей?
– Я посещал программу «мировое развитие в период проблемной энергетики». Очень интересно.
– До паззлов?
– Да. Мы много спорили, изменились люди или нет.
– Изменились?
– В целом, нет, но, то время отличали некоторые характерные понятия.
– Например?
– Собственность, брак…
– Что ты об этом думаешь?
– Брак – сложная норма. Способ общественного взаимоприкрепления мужчины и женщины. С одной стороны скреплялась их собственность, с другой – декларировался запрет иметь отношения с кем-то еще.
– И люди жили и действительно ни с кем не общались?
– Не знаю. Может быть, и общались, но без секса.
– Как такое возможно? Они не смотрели друг другу в глаза? Где заканчивалось допустимое общение, и начинался секс?
– Помню, мы посвятили этому целое занятие.
– И к чему пришли?
– Решили, что недопустимый секс начинался с прикосновений, в которые вкладывался конкретный смысл.
– А если я хотела, просто, взять за руку или обнять от радости? А если физически совокупиться? То есть, получается, оправдать безликий секс в браке нельзя, а скрыть потребность в другом человеке можно?
– Не знаю. Каждый, наверно, сам решал, – сдался я. – Считалось, дети должны воспитываться в браке. Люди жили вместе! И спали в одной кровати.
– Каждый день? – спросила она, по-видимому, пытаясь представить себя замужем.
– Каждый день, – подтвердил я.
– И дети не превращались в идиотов? – Вот, вопрос! Я пожал плечами. В конце концов, мы – дети тех детей.
– Общество борьбы за влияние, – сообщил я свой любимый тезис. – Поэтому, его отличала повышенная заформализованность. Прикрывшись правилами, можно избежать любой ответственности.
– А если родители не симбиотики? – продолжала она, не слушая.
– Судя по количеству браков, само собой, не симбиотики, – подтвердил я. – В большинстве. Не было такого понятия. И потом, никто ж не заставлял.
– Как же по-твоему они выращивали нормальных детей? – не унималась она. – У них были интернаты?
– Размножались они хорошо, – сказал я то, что знал. – Про интернаты – не думаю. Дети росли преимущественно с родителями. Супругами, – добавил я. – Кстати, дети имели и социальные причины. Нет детей – вроде, ты недочеловек. Социальная мода.
– Но, если супруги – не симбиотики, то что?
– Ну, размножались же, – успокоил я. – В отличие от нас. Это мы вымираем, а они прекрасно себя чувствовали. Кто их знает? Может, они были сексуальными симбиотиками или еще какими-то. Частичными. Наверняка были. – Мне не нравится эта тема! – Общество больше стеснялось секса, а не очевидных инструментов влияния.
– Чего они стеснялись?
– Письки! Все дело в письках. Они – камень преткновения. Брать за руку, обнимать от радости, – передразнил я, – вращать горящими глазами. Все можно оправдать, пока в ход не пошли письки. Появилась писька – браку конец. Супруги не могли интересоваться письками окружающих.
– А, вот в чем дело! – сказала она. – А если мужчина мне симпатичен и приятно его общество?
– Считалось, замужем только супруг симпатичен и приятен своим обществом. Это тоже называлось нравственным.
– Господи! – воскликнула она, снова откидываясь на спинку кресла, – какое счастье, что мы живем в безнравственном мире!
– Я тоже считаю, нам повезло.
– Наверно, это было очень оседлое общество…
– Без сомнения, – согласился я. – С очень коротким горизонтом.
– Как же у них все не развалилось…
– Черт их знает. Как-то выжили. Кстати, то время, было наполнено ожиданиями конца света – массовое искусство любило обыгрывать варианты. Например, деформация климата из-за человеческой деятельности. Все равно, как сейчас – деформация орбиты из-за переизбытка паззлов. Социальные страхи. Это к разговору о безнравственности общества. А раньше еще существовал культ могил! Люди так боялись смерти, что приходили на них повиниться перед мертвыми, что еще живы. Вымолить прощения за то, что родились позже.
– Не понимаю.
– Кладбище – территория, где закапывали в землю трупы родственников, а потом приходили туда вспоминать их.
– Почему именно там?
– Бессмысленный культ. Вина, смешавшаяся со страхом не получить при жизни положенной любви. Как будто родственники чем-то лучше других.
– Где можно разместить такое количество умерших?
– Не знаю. Наверно, на каких-то специальных территориях. Потом они зарастали, появлялись новые. Мертвые вытесняли друг друга в беспамятство, как живые – в безнадежность: места всем хватит. Новые памятники вместо старых. Ничего не значащие цифры дат. Как будто в них и есть смысл прожитого. Памятники собственному убожеству. Я думаю, они служили неким социальным оправданием.
– Жуть, – сказала она. – Поклонение мертвым – очень жизнеутверждающе. А просто памяти было недостаточно?
– Видимо, нет. Ее нельзя предъявить общественности, а тогда многое делалось на публику. Воткнул крест в могилу – глядишь, усреднился со всеми в своем страхе перед смертью. Сходил на кладбище – вымолил к себе лучшее отношение. Только не понятно, у кого. Глупая вина и такой же глупый страх… Страх окончания жизни или конца света.
– Конец света… – повторила она. – Как ты себе это представляешь? – Честно говоря, мне совсем не хотелось думать об этом.
– В детстве, – традиционно начал я, пытаясь сосредоточиться на чем-то хорошем, – мы с мамой каждое лето ездили в Сен-Хунгер. Весь смысл моей детской жизни укладывался в эти поездки. Мы жили в крошечном сарае с одним окошком над моей кроватью. Туда помещался маленький кусочек неба. Иногда, довольно редко, в него светила Луна. В основном, звезды.
– У тебя была любимая?
– Да! – ответил я с удовольствием. – Альфа Лиры. Окошко выходило на восток, она появлялась в нем регулярно. Но иногда ночи были совсем темными. Особенно в августе и в плохую погоду. Ни Луны, ни звезд. Тогда сарай погружался в полную темень… в абсолютную черноту. Я лежал в кровати, открывал, закрывал глаза – никакой разницы. Пытался привыкнуть к темноте, но, даже со временем ничего не мог различить. Помню, решил попробовать спать с открытыми глазами. Не вышло, хотя я долго пытался. Глаза все равно закрывались. Мне очень нравилось лежать в черноте. Казалось, вот она, абсолютная свобода. Всякий раз, понимая это, я сразу засыпал. Короткие, но незабываемые моменты.
– По-твоему, конец света – это абсолютная чернота?
– Почему нет? Правда, в той детской черноте меня наполняло ожидание нового дня. Но, ведь, любой конец – начало чего-то нового. Начало нового порядка, нового потока необратимости. Свет – источник неизбежности и присущей ей порядка. Конец света – конец неизбежности. Там, где ее нет, есть только случайность. Она и есть – время. Время в чистом виде. Там, в черноте, мне казалось, я нахожусь вне пространства, в одном только времени. Оно шло очень быстро, практически незаметно. Наверно, так и в конце света – останется только время. Затем в этой чистой случайности почему-то возникнет крупица порядка. Крохотный островок неизбежности. Время начнет замедляться, поделившись собою с возникающим пространством. Наверно, так родилась Вселенная.
– Никогда не думала об этом, – сказала она, отвлекаясь куда-то в сторону. – Интересно, как это… быть в абсолютной черноте?.. По-твоему это так выглядит? – Окна помутнели, затем постепенно перестали пропускать свет. Стало действительно темно. Особенно с непривычки. Мы сидели неподвижно. В темноте всегда хочется, чтобы было тихо.
– Ты еще здесь? – спросил я.
О проекте
О подписке