Читать книгу «Тени незабытых предков» онлайн полностью📖 — Ирины Тосунян — MyBook.
image
cover



 













 





А потом решила проверить давнее мое предположение о том, что ритмика стиха для Хлебникова-поэта стоит на втором месте по сравнению с инструментовкой, как мы называли в те годы звуковую ткань стиха. Спросила для начала, довелось ли ему учить школьную латынь?

Оказалось, да, он учился в классической гимназии. И тогда я прочла ему стихи равно примечательные и по ритмическому строю, и по звуковому. Мои ожидания подтвердились: вариация «софической» строфы прошла у Велимира мимо внимания, а вот звуковую игру он отметил сразу.

И тогда, совсем расхрабрившись, я попросила его помочь подыскать название для уже подготовленной мной книги стихов. Хлебников, очень серьезный, ответил: «Принесите книжечку. Я должен просмотреть. Вы прочли два-три стихотворения, этого недостаточно для названия, – и добавил: – Не бойтесь, я не потеряю».

«Ну, да, – подумала я, – как тут не бояться, известно ведь всем, что теряешь легко! Но чем, собственно, я рискую, все стихи знаю на память, в случае чего, перепишу заново».

Книжку я принесла назавтра. Ну, как книжку – от руки написанную и сшитую тетрадь. Не без трепета вошла в СОПО. Хлебников сразу поднялся мне навстречу. А я-то боялась, что он и не узнает меня, я ведь для него что-то проходное.

– Тетрадку Хлебников не потерял?

– Нет, тетрадку он не потерял. Даже не измял. Я предположила: может, не читал… и уж наверняка не вчитывался. Но… сели за столик рядком, он похвалил.

– Нужно ли печатать? – спрашиваю.

– Нужно, – отвечает, – другие начинают с более слабого. А это вполне проработанные и прочувствованные стихи. Не пойму, – сказал Хлебников, – почему о них говорят «неженские». У Вас очень даже женские стихи… Или, может быть, (чуть смущенно) девичьи, – и добавил: – Но откуда в них столько боли? Кто посмел обидеть такую девочку?..

Ну вот, – расстроилась я, – опять, как все, ошибочно посчитал меня слишком молодой. Однако из дальнейшего разговора поняла: мой возраст ему известен. Сам он был старше на все 15 лет.

– А книгу свою, – сказал Хлебников, – назовите «Зирин».

– «Сирин»? – пытаюсь уточнить я.

– Нет, нет, – отчетливо и с досадой поправляет, – «Зи-и-рин».

И я вижу, как сразу, знаете, как-то сразу, зримо ко мне охладевает. А во мне зреет осознание: если уж дала ему понять, что очень ценю его стихи, то должна была понять и что такое «Зирин»…

– И что такое «Зирин», Надежда Давыдовна?

– А это я узнала потом, много позже, когда снеслась со специалистом его творчества. Александр Парнис, исследователь хлебниковской поэзии, объяснил мне, что слово это означает старинный клич: «К звездам!» (Из книги Велимира Хлебникова «О простых именах языка»: <…> зиры (звезды). Древнее восклицание: зирин, может быть, значило «к звездам». – И.Т.).

А досаду свою Хлебников подавил, не высказал. Разговор о другом пошел. И вдруг, сам себя перебив, Велимир воскликнул:

– Сирин – это ведь печаль, Вы, конечно же, знаете! Третьяковка, Васнецов… Две птицы, Алконост и Сирин – радость и печаль. Но у Вас печаль з-з-звонкая и глаза у вас з-з-зеленые! Вот потому и не «Сирин», а «Зирин»!

Так он на ходу переиначил смысл своего сочиненного слова.

Я ответила:

– Мне думается, мои стихи слишком «правые», чтобы выдержать такое название – вычурное и неожиданное. Но, конечно, соблазн озаглавить книгу так – велик. Хотя стихи мои вряд ли оправдают столь красивое имя. Даже по форме покажутся старомодными, а «самовитое» название только подчеркнет их «классичность».

Сказала, а сама в душе каюсь: тогда что ж ты просила отца русского футуризма придумать для книги название?!

Когда я уходила, Велимир, поднявшись и уже заведя с кем-то разговор, вдруг обернулся, посмотрел через плечо и бросил мне на прощание: «Книгу все-таки назовите «ЗИРИН».

Владимир Маяковский: «Последней любовишки кроха»

– Знаю, что с Маяковским Вы общались, недолго, но…

– Общались. Но не домами. Мы встречались в «Кафе поэтов», разговаривали мало, а трех разговоров хватило: у меня есть посвященные поэту три очерка. Маяковского чтила лет с пятнадцати. Знала наизусть много его стихотворений. И все написанные к тому времени поэмы, включая «Войну и мир». Кстати, в заглавии поэмы слово «мир» писалось через i, то есть, вселенная. Сейчас это пропало. Только в комментариях можно увидеть: это не тот «мир».

Стихи он читал бесподобным, могучим голосом.

Впервые я увидела его на одной художественной выставке. Вот он идет мне навстречу – поэт Владимир Маяковский, огромный и при этом юношески легкий. Трагическое лицо. Безмерная боль в черных огненных глазах. Боль не своя, подумалось мне тогда, боль за всех живущих. С ним рядом – плотный, невысокий, квадратный и самоуверенный Давид Бурлюк. Я решила: со всем, что написал Маяковский, должна познакомиться обязательно.

Первый раз слушала его на вечере в Политехническом музее, где вслед за Давидом Бурлюком («Камень, камень ты умней, / Всех задумчивых людей») и Василием Каменским («Сарынь на кичку, Ядреный лапоть…») он читал своего только что отпечатанного «Человека». К его чтению с интересом отнеслась от силы десятая часть аудитории.

А потом я попала на первый вечер Маяковского – не «с участием Маяковского», а его личный вечер в кафе «Красный Петух». Здесь уже слушали дружески и с явным знанием его поэзии все собравшиеся. Маяковский – сияющий, радостный, со счастливым лицом. В «Красном Петухе» он начал выступление с «Войны и мира» (напомню: «мир» через i – еще в силе была старая орфография).

 
Хорошо вам.
Мертвые сраму не имут.
Злобу
к умершим убийцам туши.
Очистительнейшей влагой вымыт
грех отлетевшей души.
Хорошо вам!
А мне
сквозь строй,
сквозь грохот
как пронести любовь к живому?
Оступлюсь —
и последней любовишки кроха
навеки канет в дымный омут.
 

И еще:

 
Милостивые государи!
Понимаете вы?
Боль берешь,
растишь и растишь ее:
всеми пиками истыканная грудь,
всеми газами свороченное лицо,
всеми артиллериями громимая цитадель головы —
каждое мое четверостишие…
 

Мы слушали и верили поэту, верили: он берет на себя вину за все зло, творимое в мире.

 
Убиты —
и все равно мне, —
я или он их
Убил.
 

Дальше как вихрь закручивалось:

 
И тверди,
и воды,
и воздух взрыт.
Куда направлю опромети шаг?
Уже обезумевшая,
уже навзрыд,
вырываясь, молит душа:
«Война!
Довольно!
Уйми ты их!
Уже на земле голо».
Метнулись гонимые разбегом убитые,
и еще
минуту
бегут без голов.
А над всем этим
дьявол
зарево зевот дымит.
 

Когда Маяковский от нас «ушел» навсегда, я вновь и вновь перечитывала:

 
Сегодня
заревом в земную плешь она,
кровавя толп ропот,
в небо
люстрой подвешена
целая зажженная Европа.
Пришли,
расселись в земных долинах гости
в страшном наряде.
Мрачно поигрывают на шеях длинных
ожерелья ядер…
 

Когда Маяковский «ушел», в Ленинграде был объявлен вечер памяти поэта. Вход свободный. На Фонтанке собралась громадная толпа. У входа в бывшие княжеские апартаменты, где пристроился среди мрамора и позолоты двухэтажный домик, ленинградский Союз писателей, дежурила конная милиция и подсаживала с тротуара на балкон второго этажа членов правления Союза и тех, кто должен выступать. Стражи порядка осаживали стекавшуюся сюда густую толпу, не пускали внутрь, публика возмущалась, мол, вход свободный, а в помещение даже войти нельзя. Я тоже пыталась подобраться, и рослый, не знаю, студент или рабочий крикнул мне: «Девчушка, держись меня, а то задавят!» Девчушке тридцать лет уже…

И повиниться перед толпой на балкон вышел Борис Лавренев: «Да, мы, конечно, виноваты. Мы не учли популярности поэта».

Тут раздался зычный голос того самого детины, который меня опекал: «Болван, это у тебя популярность! У Маяковского – слава!»

Борис Пастернак: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал!»

– В самом начале нашей встречи Вы начали было рассказывать о Пастернаке. Но потом мы отвлеклись. Вы рассказывали, как он Вас провожал…

– Да, это было весной 1920-го. Наша молодежная группа «Зеленая мастерская» при Союзе поэтов только образовалась – осенью 1919-го. Яков Полонский созвал нас, сказал, что придет Пильняк, а главное, Борис Пастернак. И Пастернак будет читать стихи из новой, еще не опубликованной книги.

– Я прочту всю книгу, – сразу предупредил нас Пастернак, – она вылилась у меня в одно лето, вся, и читать ее нужно вот так же, всю сразу.

Впоследствии я узнала: то было лето 1917 года. Он читал и читал нам «Сестра моя – жизнь», подряд. Море стихов, казавшихся мне необычными, читал без давно узаконенных паузных перебоев. Были неожиданные метонимические образы. Был поток чудесной, полузаумной поэзии, подхватывал, закручивал, уносил…

 
Тишина, ты – лучшее
Из всего, что слышал.
Некоторых мучает,
Что летают мыши.
 

Это я запомнила с голоса. И еще, когда уже забрезжил конец, из стихотворения «Душная ночь»:

 
…У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шел спор. Я замер. Про меня!
 

Борис Леонидович вызвался меня проводить – нам было по дороге. Самой памятной и оказалась для меня беседа по пути.

– Вы говорите, Маяковский очень большой поэт? Может быть, гений? А что Вы у него любите больше всего? Конечно же, «Флейту»? Или – «Человека»?

И я с удивлением услышала: «Вот зачем он написал «Человека», я просто не понимаю…» И, услышав это, страстно кинулась на защиту любимой «вещи». Сказала, что в других поэмах Маяковского стих точно «скорчен болью», кровоточит и ритм как бы один и тот же – можно переставлять строфы из одной в другую. А вот в «Человеке» стих расправил грудь, дышит глубоко и, заметьте, не боится даже красивости…

– И он Вас услышал?

– Можете себе представить, с каким же удовлетворением, спустя годы, когда жила в Ленинграде, прочла, кажется, в «Охранной грамоте», новую пастернаковскую оценку «Человека»!

Однажды рассказала о том разговоре с Пастернаком в нашем Доме творчества. Рядом сидела Рита Райт. И она заявила:

– Этого не могло быть!..

– Чего не могло быть? – спрашиваю. – Не могло быть, что Пастернак пошел меня провожать?

– Я, – говорит Рита Райт, – изучала его переписку (какую-то) и, уверена, этого быть не могло.

Если бы она сказала, что, мол, по датам что-то там не сходится, я бы еще поняла. Но утверждать, что не могло быть такого нашего с ним разговора… Ну да, конечно, у нее забыли спросить разрешения!

– Вы говорите о переводчице Рите Райт-Ковалевой?

– Да, она же автор мемуаров о Маяковском. Дружила с Маяковским и его семьей. С семейной парой…

В тот раз я дала Пастернаку цикл моих стихов, которые потом никогда, нигде, ни в каких подборках не публиковала. Ему очень понравилось одно стихотворение, вот только оборот речи «По ногам пылившимся дороги…» он подчеркнул, как языковую неправильность.

– У вас была только одна эта встреча?

– Нет, не одна… Наши с Пастернаком отношения вполне сложились. Он приглашал меня к себе в гости, сам ко мне не приходил. И все обещал: «Я Вас познакомлю с сестрой!» Очевидно, очень ее любил, с большим уважением, тепло о ней отзывался. Младшая сестра. Я помню, как с Веней Кавериным (тогда он еще звался Веня Зильбер) мы пришли в гости к Пастернаку. Веня очень успешно начинал, а потом вдруг сорвался и уехал в Петербург. Если в Москве в то время уже было голодно, то в Питере голод был отчаянный. Вы, должно быть, знаете книгу Сергея Семенова «Голод», описывающий голод 1919 года? Она была опубликована в 1922 году. Так вот, мы, друзья Вени по «Зеленой мастерской», твердили ему: «Ну, куда ж ты едешь, здесь голодаешь, а там и вовсе…» А он: «У меня там родственник». Это был муж его сестры, они на сестрах друг друга были женаты.

– Юрий Тынянов.

– Да, Тынянов, но мы этого имени тогда еще не знали. Веня сказал: «Он из меня сделает писателя (или поэта – не помню)!» То есть полагал, он его как литератора «поставит на ноги». Вот так девятнадцатилетний мальчишка (он моложе меня был) решил.

– И ведь Тынянов поставил!

– Да. Поставил!

– Надежда Давыдовна, Каверин мне рассказывал, что в свое время, когда он принес свои стихи на суд Мандельштаму, тот отрезал: «От таких, как Вы, надо защищать русскую поэзию»…

– Мы все ему это говорили: «Ты, безусловно, литератор, но ищи себя в других областях». Потому что стихи, хоть и были грамотные, хоть размер и был соблюден, но они холодные и, главное, ему не нужные. Это сразу чувствовалось.

– Каверин уверял, что после разбора Мандельштама стихов больше никогда не писал.

– Мандельштам был стро-о-жайший критик. Строжайший.

Так вот, однажды мы пришли к Пастернаку вдвоем, я и Каверин.

– А куда пришли?

– На Волхонку. За музеем, который строил Цветаев, были боковые флигели… Пастернак там жил долго.

Сестра его нас принимает, разговаривает с нами и как-то… жмется. А сюда же в комнату, куда нас пригласила, выходит еще одна дверь, как оказалось, из кабинета поэта. Она говорит: «Сейчас он беседует с одним товарищем…» Потом оказалось, это был Евгений Куминг, старший друг Каверина. Сидит наш же товарищ по «Зеленой мастерской» в кабинете Пастернака и стесняется выйти, так как услышал, кто пришел и очень не хотел (почему-то), чтобы мы знали, что он решил показать свои стихи Борису Леонидовичу. Странно и глупо. Задерживал Пастернака, задерживал нас…

– И все-таки они вышли из кабинета?

– Все-таки вышли…

– А на даче в Переделкино Вы у него бывали?

– Бывала. Однажды приехала, а там сидит кто-то из грузинских поэтов, говорящий свободно по-русски, хотя и не без акцента. И со мной, и с Борисом Леонидовичем он заговорил почему-то о Ваське Есенине.

– О Ваське? Есенине?

– Да. Впрочем, никакой это был не Есенин. Просто детдомовец, решивший выдать себя за сына Есенина.

– «Сын лейтенанта Шмидта»?

– Да. Из той породы. Писал плохонькие стишки и выдавал себя за сына Есенина. Некоторые даже утверждали, что был очень на него похож.

– И похож?

– Ну, если по расцветке только. Голубые глаза и золотистые волосы. Но лицо – продолговатое, у Есенина оно было, скорее, круглое. Красивее, чем Есенин, с обывательской точки зрения. И хромой. Что его спасло от военной службы.

– А куда потом исчез?

– Его «исчезли». Выслали из Москвы. Я уже с ним до этого встречалась, в Ашхабаде, в эвакуации, где он тогда только-только появился. А было так. Прихожу в тамошний Союз поэтов. Мне говорят:

– Хорошо, что пришли, хотели уже за Вами посылать… Тут вот сын Есенина…

Я спрашиваю:

– Костя?

– Нет, – отвечают, – он себя называет Васей…

С первого разговора стало ясно: самозванец, придумал себе папу, но вот маму выдумать и объяснить не сумел. Фантазии и образования не хватило.

– Сколько ему лет было?

– Получалось, что между ним и моим сыном два-три месяца разницы. И я тут же подсчитала, что зачатие, если и могло произойти, то только за границей. Словом, он сам себя немедленно и запутал.

Его спрашивают туркменские товарищи: «А почему Вы к нам обратились?» Он: «Ну… меня обокрали… все документы вытащили… Я рассчитывал на какое-нибудь… вспомоществование…» Ему объяснили: «Мы помогаем только матерям-одиночкам, женам фронтовиков, у которых больше двух детей. О Вас же, кроме Ваших устных рассказов, ничего не знаем. Так что обращайтесь за документами в милицию».

А потом он как-то подобрался к Пастернаку… И, представьте, Пастернак ему поверил. Когда я было заикнулась: «Он и не похож вовсе» – слушать не захотел. Рюрик Ивнев, к которому «Васька» прибился в Москве, тоже опекать его пытался. Но даже Ивнев видел, что индивидуального сходства никакого, типовое если только…

– Надежда Давыдовна, Вы сказали, что недавно закончили воспоминания о пяти поэтах и перечислили – Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Пастернак… А пятый?

Борис Лапин: «Всё поют насчет клубнички Эльмовы огни…»

– А пятый – Борис Лапин. Он погиб во время войны. Очень подло с ним поступили… Рассказать?

– Конечно, рассказать (Я уже убедилась, что память у Надежды Давыдовны, несмотря на почтенный возраст, удивительная, просто фотографическая, и потому предвкушаю, что будет еще один необычный сюжет).

– Тогда, возьмите, – кивает головой Вольпин и протягивает мне небольшую стопку отпечатанных на машинке желтоватых листочков, – возможно, пригодятся, когда начнете работать над интервью, а с диктофонной записью что-то не заладится. Это – копии моих записок. Если я что-то забуду, а у Вас возникнут вопросы, то легко будет уточнить мой устный рассказ. Если понравятся записки, можно и в газете опубликовать. (Таких машинописных листочков, разрозненные главы из будущей книги воспоминаний, Надежда Давыдовна мне выдала маленькую стопку). А теперь по порядку. В конце 1920-го (или это уже был январь 1921 года?) вместе с младшим братом Мишей мы были в СОПО. После какой-то очередной программы, поужинав, направились было к выходу, но в опустевшем зрительном зале под эстрадой заметили кучку поэтов – не слишком молодых, не слишком даровитых… Они слушали, как читал стихи поэт-новичок, невысокий шестнадцатилетний мальчик. Одет опрятно, гладкие волосы, брови вразлет. В очках. Смелый, уверенный, держится с достоинством. А его слушатели – рослые дяди-поэты с издевкой слушают и хохочут. Из нашей «Зеленой мастерской» (молодежная группа при Союзе поэтов, созданная в 1919 году. – И.Т.) там не было никого. Но некоторых окруживших чтеца я узнала – Николай Берендгоф, Николай Земенков, Максим Нетропов, Сергей Буданцев…

– Дурацкие стихи, – смеются они, – в Союз тебя, точно, не примут! А ну, прочти еще…

Он читал, а я с голоса запомнила:

 
Всё поют насчет клубнички
Эльмовы огни.
Меньше нас на перекличке
в море мы одни.
 

– Ха-ха! – гогочут – Клубничка! Небось, и не пробовал! Валяй-ка еще…

Мальчик читает все новое и новое – упрямо и просто:

 
И отрезали нам пятки
И не стали мы кричать,
И велели, как на святки
Одеваться и не спать…
 

Гогот старших все громче. А голос мальчика крепнет, глаза почти черны от гнева. Но стихи его – самобытные, очень неожиданные – длятся и длятся. Свои, понимаете, свои стихи!

Брат Миша шепчет: «Чего они смеются? Мальчик – настоящий поэт, покрепче любого из них».

– Этот мальчик и был Борис Лапин?

– Да. И правление СОПО отнеслось к нему справедливо: его сразу оформили членом Союза. А те, услышанные под эстрадой стихи, через год выйдут тоненькой книжечкой – «Молниянин».

– Вы с ним, конечно, подружились.

– Мы сделались с ним если не друзьями, то хорошими товарищами. Вплоть до моего отъезда в Ленинград я буду постоянно встречать его: то в доме у поэта Бориса Земенкова и его гостеприимной жены поэтессы Галины Владычиной (к ней Лапин по-мальчишески неравнодушен), то в свите моей подруги-красавицы Сусанны Мар…

– Насколько я помню, Борис Лапин потом стал больше известен как прозаик. Тот же его легендарный «Тихоокеанский дневник».

– Он был блистательный прозаик, стилист – великолепный, и… он был очень маленький, немного выше меня ростом, но все-таки выше. Гинзбург, есть такой переводчик с немецкого, он еще меньше меня. И совсем-совсем маленький был Эрлих…

Вся жизнь Бориса Лапина потом пойдет как творимая легенда.

Однажды слышу: Боря приехал в Правление СОПО, просит выдать ему аванс на поездку – десять рублей. Он, видите ли, собрался подняться на Крышу мира.

– Однако! Десять рублей! Не маловато?

– Вот и там посмеялись: «Что ж так мало просишь?» Отвечает: «А мне только бы добраться. Дальше выкручусь сам».

– Выдали только десятку?

– Да, пожалели мальчика, выдали десятку. И через год мы прочитали его первую прозу – «Повесть о стране Памир», где в конце есть прекрасный опыт поэтического перевода: газелла Рудаки. А «Тихоокеанский дневник», о котором Вы упомянули, будет позже. И не менее фантастическая поездка на наш суровый, еще толком не освоенный дальний северо-восток. И рядом с поэтом – не говорящая по-русски подруга. Ойротка, кажется, с Алтая.