Пономарев предчувствует, что умрёт, если вспомнит имя крысы, шуршащей на коммунальной кухне. «Это единственное бессмысленное и страшное имя». В бреду, из подсознания, как бы из небытия, приходит к старику это воспоминание:
«– Лиомпа! – вдруг закричал он ужасным голосом».
Смерть не дала старику забрать с собой вещи. Умный мальчик Александр сам оказывается изобретателем вещей – он сделал модель летающей машины, а другой маленький мальчик, которого пугал Пономарев, «только вступил в познавание вещей». «Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени… пышный шлейф вещей бился за ним». Такую прекрасную философскую притчу о неумолимости смерти и вечно торжествующей жизни написал в 1929 году тридцатилетний Олеша.
Триумфальное вхождение Олеши в послереволюционную культуру произошло накануне установления в Советском Союзе нового «климата». Весной 1929 был принят первый пятилетний план, провозглашена коллективизация деревни, потерпела поражение во внутрипартийной борьбе группа Н. И. Бухарина, началась чистка в Академии наук, без суда сослали директора Пушкинского дома С. Ф. Платонова, сменили правление МХАТа, «реорганизовали» Государственную
Академию художественных наук, разгромили формальную школу в литературоведении, силами РАПП начали крупномасштабную травлю в прессе писателей Б. Пильняка, Е. Замятина, М. Булгакова, А. Платонова и др. Это были акции, направленные против культуры в целом, против её автономного существования от государства и от партии.
Чувствовал ли Олеша сгущавшийся вокруг мрак? Об этом говорит текст его пьесы «Заговор чувств», в которой Николай Кавалеров – альтер эго автора – терзается сомнениями: «Я боюсь, я не знаю… А, может быть, я ошибся! И может быть, я прозевал, пропустил другое… Я думаю, я думаю… мне трудно, помогите мне… Вы говорите: век благословляет меня… А если новый век меня проклянет? Мне страшно…»[18].
Своей раздвоенностью и тревогой наделяет Олеша и главную героиню следующей пьесы «Список благодеяний» (1930). Символом раздвоенности становится в пьесе тетрадь, разделённая на две половины, в одной из которых актриса Гончарова ведёт список благодеяний, в другом – список преступлений советской власти. Гончарова произносит рискованный афоризм: «в эпоху быстрых темпов надо думать медленно». И ещё более крамольно звучат её слова об отношении к государственной идеологии: «Мыслью я воспринимала полностью понятие коммунизма. Мозгом я понимала, что торжество пролетариата естественно и закономерно. Но ощущение моё было против, я была разорвана пополам»[19].
Не таких произведений ждали от Олеши «победители».
Усилившая в 1929 свои позиции среди других литературных групп РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), одержимая жаждой реванша пролетариата над интеллигенцией, проводит в жизнь пролеткультовскую идею создания особой «пролетарской литературы». Она энергично руководит «литературным процессом», яростно занимается перевоспитанием интеллигенции. «Литературная газета» от 5 ноября 1930 г. сообщила, что рабочие московского завода «Красный пролетарий» взяли шефство над группой писателей (А. Жаровым, А. Безыменским, Дж. Алтаузеном, Г. Никифоровым, В. Катаевым, Ю. Олешей, И. Уткиным), чтобы «приблизить их творчество непосредственно к цеху», призывая их «немедленно включиться в жизнь завода», «в борьбу за выполнение пятилетки в четыре года». Та же газета от 9 декабря 1930 года рассказывала о дальнейшей судьбе этой государственной инициативы: «Приказом заводоуправления за № 158 подшефным писателям были выданы расчётные книжки и табельные номера», и одновременно завод «Красный пролетарий» создает «специальный рабочий совет, который должен обсуждать наиболее крупные произведения подшефных писателей до их напечатания». Главное требование подобных «советов» тех лет – доступность и простота (фактически, до примитива) формы произведения.
Об уровне тогдашней пролетарской аудитории может дать представление обсуждение пьесы «Заговор чувств» рабочей общественностью перед её постановкой в Ленинградском БДТ. Журнал «Современный театр» поместил тогда же на своих страницах заметку «Голос рабочего зрителя: «Заговор чувств» – непонятный и неинтересный спектакль»[20].
А. Топоров, занимавшийся в 1920-х гг. исследованием восприятия современной литературы крестьянами, зафиксировал обсуждение романа Олеши «Зависть» в тогдашней крестьянской среде. Наиболее колоритной оказалась оценка крестьянина Щиткова, который по поводу начала романа, ради которого автор перебрал 300 вариантов, заявил следующее: «Мыслимо ли, чтобы человек, у которого есть десятая доля ума, пел песни во время испражнения! Так делают одни только пьяные…»[21]. Общий вывод рассуждений Щиткова гласил: «Зависть» – произведение никуда не
годное»[22].
Ещё одним свидетельством «голоса народа» является коллективное «Открытое письмо рабочего литкружка Дворецстроя»[23], которое было опубликовано после выхода в свет художественно малоудачного, но честного рассказа Олеши «Кое-что из секретных записок попутчика Занда» (1932)[24] (25). В рассказе писатель Занд хочет «совершенно перестроиться», стать «поэтом восходящего класса», но мучается из-за того, что никак не может отказаться от своего авторского «я», от своей индивидуальности, сквозь призму которой художник видит мир. В своём письме литкружковцы шаблонно упрекали Олешу «в отрыве от масс», в том, что «в ваших произведениях, тов. Олеша, до сих нет рабочего класса, не показано наше производство».
Интересную подробность удалось мне обнаружить, листая подшивку журнала «30 дней» за 1932 год. Оказалось, что рабочий литкружок, члены которого так сурово и «авторитетно» поучали известного в стране писателя Олешу, начал свою работу всего… три месяца (!) назад[25]. До чего же прочно агитпроп внушил крестьянам и рабочим идею классового превосходства и тем самым якобы неоспоримого «права» поучать интеллигенцию, не обладая для этого ни знаниями, ни культурой!
Литкружковцы настойчиво рекомендовали писателю в качестве панацеи идеологический рецепт эпохи «повернуться лицом к пролетариату». Литкружковцы даже не замечали, что текст их письма явился непреднамеренной пародией олешевского рассказа, в котором рефлексирующий отчаявшийся Занд, думающий о самоубийстве, ищет душевного понимания у работника редакторского отдела большевика Базилевича, человека «заурядной наружности», живущего «обыкновенной жизнью» (где есть «быт, и мороз, и галоши») с «ничем не примечательной женой», а в ответ слышит только казённую фразу: «Вам нужно слиться с массой!». Причём, эту фразу догматик Базилевич (это у Олеши ещё один тип большевика после Андрея Бабичева в «Зависти»), не знающий сомнений и растерянности, произносит «мгновенно, не задумываясь ни на секунду».
Редакция журнала вместе с текстом рассказа поместила «дискуссионные» мнения читателей о рассказе, в которых на все лады варьировалась фраза Базилевича: «Нам нужно, чтобы Вы, т. Олеша, слились с массой»[26]. И Олеша смиреннопослушно реагировал на «пролетарскую критику» так, как от него ждали: «Необходимость перестройки мне ясна»[27], а сам продолжал работать над трагической пьесой, «прозаическим подмалёвком» которой считал «Секретные записки попутчика Занда». Он опубликовал тогда же из пьесы, которая так и осталась незавершенной, два отрывка под названиями: «Смерть Занда»[28] и «Чёрный человек»[29].
После смерти Олеши творческая интеллигенция дорожила каждой написанной им строчкой. Были попытки сделать незаконченную пьесу достоянием читателя: в 1964 по материалам рукописного архива Олеши опубликовали ещё один отрывок из этой драмы: «Смерть Занда»[30], позже была предпринята и реконструкция «Смерти Занда» при участии сотрудницы РГАЛИ И. Озёрной, первый раз в 1985-м с предисловием В. Шкловского[31], а текстологически более тщательно в 1993 году[32]. Мне известен машинописный вариант ещё одной реконструкции, сделанный А. Белинковым в 1960-е годы, до его бегства из СССР заграницу. Нигде в печати я не встречала упоминаний об этой работе Белинкова.
Олеша хотел писать, но стоило ему что-нибудь начать, как раздавались голоса: «эта тема не нужна, эта несвоевременна, эта демобилизующа, эта реакционна…». Подобные оценки получили и опубликованные отрывки из пьесы «Смерть Занда». Такой диктат являлся для Олеши «чудовищной силы потрясением». «Но выход ли это? – растерянно спрашивал он. – Ведь они (темы) остаются в мозгу… Образуется кладбище тем»[33].
Варварство эпохи заключалось в том, что проводилось организованное упрощение культуры, и от Олеши, по сути, требовали, чтобы он перестал писать свои изысканные по слогу и смыслу произведения, отказался от своей стилевой манеры, стал автором массовой литературы, навсегда остался Зубилом, понятным каждому, только вчера записавшемуся в литературный кружок при заводском клубе. «Приветствуем писателя Олешу. Он не бросает своё зубило», – писали рабочие депо станции Саратов Рязано-Уральской железной дороги в «Литературной газете» 23 июля 1932 года.
Как сам Олеша относился к этим требованиям?
Очевидно, когда писатель работал в «Гудке», идея создания доступного каждому читателю искусства, приносящего непосредственную «пользу», казалась ему убедительной. Тем более, что идея прямого практического вмешательства искусства в жизнь являлась крайностью программы духовного вождя молодёжи тех лет В. Маяковского. «На последних страницах «Известий» появились рекламы, подписанные величайшим лириком эпохи», – эту фразу Олеши находим уже в полуироническом контексте черновиков «Зависти», которые не были использованы писателем в окончательном варианте романа[34]. В надписи на книге «Зубило», подаренной Олешей 30 июня 1924 г. М. А. Булгакову, слышен отголосок идеологии тех лет:
«Мишенька, я никогда не буду писать отвлечённых лирических стихов. Это никому не нужно. Поэт должен писать фельетоны, чтобы от стихов была практическая польза для людей, которые получают 7 рублей жалованья. Не сердитесь, Мишунчик, Вы хороший юморист (Марк Твен – тоже юморист).
Через год я подарю Вам ещё одно «Зубило». Целую. Ваш Олеша»[35].
Идея служебной «пользы» искусства витала в воздухе той поры. Её проповедовали теоретики не только левого искусства – конструктивисты и лефовцы, авторы теории «социального заказа». К ней, в сущности, была близка и РАПП, низводившая искусство до уровня репортёрского «показа» действительности, считавшая, что искусством можно «управлять», как производством или армией, с помощью «выбрасывания» приказов-лозунгов: то за «одемьянивание» поэзии, то за упразднение метода романтизма («Долой Шиллера!»), то «за показ в литературе ударников, награжденных орденами Ленина и Трудового Красного знамени» («за высококачественную литературу об ударниках») и т. п.
Олеша не был членом ни одной из многочисленных литературных групп 1920-х годов[36]. Он говорил: «Я как-то привык рассматривать себя одиноким среди попутчиков»[37]. Несмотря на заявление Олеши о своей, якобы независимой позиции, на самом деле, как мы видели на примере истории с рассказом «Кое-что из секретных записок попутчика Занда», такая зависимость (и прежде всего от РАПП) существовала. В публичных выступлениях Олеши конца 1920-х – начала 1930-х гг. заметно стремление то подчиниться требованиям РАПП, то отгородиться от них.
Серьезно принимая участие в газетной полемике, Олеша в кругу друзей отшучивался. Лев Славин запомнил его шутку, относящуюся, очевидно, к тому времени: «Толстой бежал в опрощение, а я – в упрощение».[38]
Но шло время. Олеша стал признанным писателем, а требование «перестроиться» всё не теряло своей актуальности и всё тяготело над «попутчиком» Олешей. Причём «перестройка» и «опрощение» стали как бы синонимами. Олеша стал приспосабливаться к «железным» требованиям эпохи. Он то говорил о необходимости жертвовать формой ради доступности вещи, «ради доходчивости идеи», то предостерегал от «пренебрежительного отношения к форме». Теоретически он формулировал готовность пожертвовать своим даром, а вот мог ли следовать этим формулировкам?…
К 1929 году относится найденная мной в архиве записка Олеши: «Писатель должен реконструировать своё умение так, чтобы вещи его были абсолютно доступны всем. Довольно изысканности, высокомерия. Я отворачиваюсь от всего, что писал до сегодняшнего дня, от вычурности, инфернальности и прочей чепухи… Дело не в форме, а в чистой и глубокой мысли»[39].
В 1930 году Олеша признавался в своей борьбе с «тяготением к чистому искусству, в тяготении, изживаемом с трудом»[40], и в том же году ораторствовал: «Страшно раздвинуты были ножницы между пониманием искусства массами и пониманием его верхушкой. Мы должны эти ножницы раз и навсегда сдвинуть с тем, чтобы разрезать ими тех, кто говорил, что искусство должно существовать только ради искусства»[41].
В 1931 году Олеша в «Литературной газете» ратует за «собственный, никем не продиктованный метод», за «разнообразие творческих приёмов»[42]. В 1932 он сознаётся, что ему «до воя, до слёз» хочется стать певцом восходящего класса – пролетариата»[43], и ради этого он готов на многое: «Я хочу перестроиться. Конечно, мне очень противно, чрезвычайно противно быть интеллигентом. Вы не поверите, быть может, до чего это противно. Это – слабость, от которой я хочу отказаться»[44]. Но уже через месяц Олеша иронизирует: «Я, конечно, перестроюсь, но как у нас делается перестройка? Вырывается глаз у попутчика и вставляются глаза пролетария. Сегодня – глаза Демьяна Бедного. Завтра – Афиногенова, и оказывается, что глаза Афиногенова с некоторым бельмом»[45]. Ещё через три месяца Олеша, размышляя над созданием «Магнитостроя литературы» (под которым понимался будущий Монблан пролетарской литературы), писал: «Нужно создать Магнитострой литературы. Замечательно. Но нужно подумать и об архитектуре этого Магнитостроя. Если пренебрежительно относиться к форме (а это у нашей критики есть), то… он, конечно, не будет «Магнитостроем», а так – небольшой фабрикой мочалы»[46]. Олеша знал цену беллетристике, которая создавалась под крылом РАПП, но признавался в этом только себе. Он писал в дневниковых записях той поры: «Как пекут романы! Как противно стало читать эти романы! Неделя не проходит со дня объявления очередной кампании, и будьте любезны – появляется серия рассказов с сюжетом, с героем, с типами – с чем угодно: колхозное строительство, чистка, строительство нового города. Необходимо, мол, литературе отражать современность… Но современна ли такая форма отражательства»[47].
Однако себе Олеша в это время наивно отводит роль литературного наставника пролетарских писателей: «Я думаю, что моя писательская функция…, моя линия – продумать вопросы искусства для того, чтобы подготовить путь для грядущего пролетарского художника. Я эту функцию считаю громадной. Я полагаю, что именно эта моя главная функция…»[48].
О том, до какой степени заблуждался Олеша, до какой степени избранная им миссия была не нужна ни «восходящему классу», ни партийной власти, свидетельствуют приведённые выше факты, и то событие, которое предшествовало постановке пьесы «Список благодеяний». В РГАЛИ среди материалов, освещающих жизненный путь Юрия Олеши, я обнаружила не совсем обычный документ. По значению, пожалуй, он мог бы поспорить с пропуском Олеши на завод «Красный пролетарий» и расчетной книжкой, если бы они сохранились. Речь идёт о пригласительном билете, выданном Юрию Олеше как подсудимому на общественный суд над драматургами, не пишущими женских ролей. «Заседание суда, – сообщалось в билете, – состоятся 26 и 27 декабря 1930 года в зрительном зале теа-клуба. Начало ровно в 11 часов 30 минут вечера». На билете рукой Олеши написано: «Гремел две ночи напролёт»[49].
В журнале «Рабочий и театр» об этом «воспитательном мероприятии» был помещен отчёт под знаменательным названием «Под судом»[50]. Автор отчёта Б. Филиппов рассказал, что рядом с Олешей «на скамье подсудимых» находились В. Катаев и Е. Яновский. Неявившихся драматургов (П. Киршона, А Файко, Б. Ромашова, В. Биль-Билоцерковского, В. Вишневского и др.) «судили заочно».
Одним из общественных обвинителей на этом суде выступал народный артист республики В. Мейерхольд.
Писатели были «приговорены к общественному порицанию». В течение одного года «подсудимым предложено написать пьесы, достойным образом отражающие роль женщины в социалистическом строительстве». В конце заметки Б. Филиппов делает такой вывод: «Необходимо отметить, что шуточная форма суда… была опрокинута… В результате шуточный суд превратился в подлинный общественный суд над драматургами».
Такие суды станут репетицией и прелюдией более страшных судов, которые будут происходить в годы террора без общественных обвинителей, когда приговоры будут выноситься вообще без судов по решению «троек» и «особых совещаний»…
Уже через три-четыре года сюжеты, подобные сюжету «Зависти», «Заговора чувств», «Списка благодеяний», «Секретных записок Занда» станут цензурно немыслимыми в государстве, переродившемся в тоталитарное. Олеша интуитивно словно предчувствовал это: «Литература
окончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю», – запишет он для себя[51]. В. Каверин зафиксирует в своём дневнике тех лет горькие и пророческие слова Олеши: «Так вы думали, что «Зависть» – это начало? Это – конец»[52]. Это было сказано приватно за несколько лет до 1-го Всесоюзного съезда писателей, после которого Олеша для печати снова повторит «эпохальное»: «Может быть, сейчас мы должны отказаться от сладости удовлетворять собственный вкус ради того, чтобы утверждать идею в наиболее доходчивом виде»[53].
Под видом дискуссий тех лет о путях перестройки «попутчиков», о том, каким должно быть искусство победившего пролетариата, по сути, шёл разговор о праве художника на внутреннюю свободу или готовности категорически отказаться от неё («наступить на горло собственной песне»). Позиция автора этого афоризма Маяковского не расходилась с его высказыванием. И он был не одинок. Поэт В. Луговской писал, что он ради «дела» готов «позабыть своё имя и званье, / На номер, на литер, на кличку сменять».[54] (Здесь В. Луговской явно полемизирует с романом «Мы» Е. Замятина).
Но были Е. Замятин, А. Ахматова, О. Мандельштам, олицетворявшие противоположную позицию. Надежда Мандельштам рассказывает, что в 1920-х – начале 1930-х «находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму «перестроиться» (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом. Прилефовские деятели Шкловский, Бобров…»[55]. Однако, «осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от неё с такой легкостью, с какой это делали толпы «попутчиков». Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией»[56].
Олеша, как мы видели, не обладал единой и стойкой линией. Он бросался из одной крайности в другую: то соглашался идти «с ротой в ногу», то восставал против идеологической муштры. В 1930 году в публичных выступлениях он говорит, что попутчики «должны разоблачать самих себя», «должны расставаться с «высокой» постановкой вопроса о своей личности»[57]
О проекте
О подписке