Немного поговорили, как кто-то вбежал к ним, скоро семеня ногами. Вбежал и так же торопливо заговорил: «Ну, што? Пошто меня вызывали? Вот я!» – Собеседники сначала задвигались; как я понял, значит, здоровались с кем-то вошедшим; потом Вениамин сказал: «Да вот, дорогой друг, мы приготовили важный доклад об уничтожении зародившейся автономии духовных академий… Надо тебе ехать с ним к царю». – «Хорошо, вот хорошо, а я туда-то и направляюсь. Звали по важному делу, да звали. А поди-ка, скажи мне, што такое за штука – эта автономея?»
Вениамин начал объяснять.
Его перебил вошедший: «А слухай-ка, эта самая автономея не Антония Волынского выдумка?[7] О, какая ерунда! Прочь ее, не надо!»
Вениамин объяснил, что автономия – слово иностранное.
– Фу, гадость, вот гадость! – возмущался вошедший. Тут все, друг друга перебивая и не слушая, заговорили, что автономия, действительно, гадость.
Я, слыша весь разговор в открытые двери, не вытерпел, чтобы не посмотреть, кого же три друга посылали к государю уничтожать автономию и что это за уничтожитель, не умеющий назвать предмета правильно.
Посмотрел и увидел… Григория Распутина.
Троица степенно сидела около большого письменного стола; Вениамин держал в руках какую-то бумагу, а Григорий, которого я не видел уже четыре года, стоял около них, нетерпеливо перебирал ногами, как молодой, застоявшийся лошак, тыкал грязным указательным пальцем правой руки себе в зубы и все повторял: «Ну скорей, скорей давайте, а то меня ужо там давно ждут. Пора ехать!»
На Григории в этот раз была хорошая черная суконная русская поддевка и прекрасные лакированные сапоги бутылками. Борода его уже была похожа на бороду, а волосы на голове, сзади хорошо подстриженные, спереди рассыпались во все стороны правильным веером. Видно было, что на Григории начинал сказываться придворный дух…
В марте месяце 1909 года меня Синод, по настоянию графа Татищева, Саратовского губернатора, и премьер-министра Столыпина, с соизволения государя, за обличение правительства в неправде перевел из Царицына в Минск, в архиерейский дом. Я поехал не в Минск, а в Петербург, к еп. Феофану, уже ректору академии, с просьбой похлопотать пред царем об оставлении меня в Царицыне.
Приехал утром в Великую Субботу. Объяснил Феофану, в чем дело.
Феофан отказался хлопотать на том основании, что часто обращаться с просьбами к царям опасно, так как та дверь, лазейка, куда он приходит к ним, может в конце концов закрыться, «могут на нее замочек навесить».
Получив такой ответ, я приуныл. Сидел за столом и думал, что же делать.
Феофан сидел против меня и тоже молчал, как бы тяготясь моим присутствием.
В передней послышался звонок. Кто-то пришел.
Не прошло и одной минуты, как в столовую, где мы сидели, не вошел, а прямо-таки вскочил человек, вскочил с какими-то странными кривляниями и прыжками; казалось, что то был не живой человек, а игрушечный, который в одно и то же время начинает дрыгать и ногами, и руками, и головой, когда дернешь за ниточку, соединенную со всеми частями его фигуры. Человек тот был одет роскошно: на нем была малинового атласа русская сорочка; подпоясан был поясом с большими шелковыми кистями; брюки из дорогого черного сукна сидели на ногах в обтяжку, как у военных; дорогие лакированные сапоги бросались в глаза своим блеском и чистотою. Человек тот поздоровался сначала с Феофаном, потом, обратившись ко мне, начал целовать меня, приговаривая: «Ну, здорово, голубчик; не горюй, все будет хорошо!..»
Это был Григорий Распутин. Он, по-видимому, уже знал, что я переведен в Минск, что не хочу туда ехать, что приехал в Петербург хлопотать.
Григорий сел рядом со мною, против Феофана.
Феофан смотрел прямо на Григория, Григорий – на него, но оба ничего не говорили.
Чувствовалась какая-то неловкость, неестественность. Мне казалось, что между ними возникла какая-то неприятность, о которой они друг другу стеснялись говорить…
Впоследствии я уже узнал, что в это время между Феофаном и Григорием произошел крупный разлад из-за «старческой» деятельности последнего, усердно снимавшего с женщин и невинных девушек блудные страсти. Феофан узнал об этом на исповеди от жертв Распутина и предложил Григорию бросить заниматься такими гнусными делами. Григорий противился, и между ними завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.
Вот я и попал среди них как раз в то время, когда они очень и очень косо смотрели друг на друга, но внешних сношений не порывали, надеясь как-нибудь сговориться и по-прежнему бывать у царей.
Заметив, что Феофан не желает с ним и разговаривать, Распутин обратился ко мне, потрепал меня за плечо и спросил: «Ну, что, дружок, голову-то повесил? А? В Царицын, небось, хочешь?»
– Хочу, очень хочу, – ответил я. – Как же, ведь там большое дело, там жизнь моя; ведь я ни к чему больше не стремлюсь, как только дела делать. Что же я сделаю, если меня, как собаку, будут гонять с одного места на другое…
Феофан воспользовался моментом и быстро-быстро куда-то скрылся.
Мы остались с Григорием вдвоем.
Григорий продолжал: «Хорошо, хорошо, голубчик! Ты будешь в Царицыне…»
– Когда? Быть может, лет через десять, когда мое святое дело там порастет бурьяном и колюкой?
– Нет, нет; ты будешь скоро, дня через три поедешь отсюда, но не в Минск, а к себе, домой.
– Как так? Мне обер-прокурор сказал, что возврата к прежнему нет, так как государь уже два раза, по докладу Столыпина, подписался об удалении меня из Царицына.
– Два раза, два раза?! Это для них много, а для меня ничто. Будешь в Царицыне, понимаешь? Ну, не беспокойся напрасно и помни Григория. Потом вот еще что знай: нельзя теперь так царей и правительство изобличать, как это делал, к примеру сказать, Филипп Московский; теперь, дружок, времена не те.
Говоря это, Распутин как бы отвечал на мою проповедь, сказанную в Царицыне в Вербное Воскресение: я тогда говорил о том, что долг священников всех обличать в грехах, всех, какое бы они высокое положение на земле ни занимали…
Естественно, что я был удивлен и недоумевал, почему это Распутин говорил как бы против моей проповеди. «Он, должно быть, действительно, муж прозорливый», – подумал я.
Григорий встал, чтобы уходить.
Я тоже встал и отвесил ему поясной поклон.
Если бы в это время кто хотя бы нарочно намекнул мне поклониться Григорию в ноги и поцеловать их, то я бы, не задумываясь, сделал это, так как чувствовал, что он возвращает меня к жизни, оказывая благодеяние лично мне, делу святому, над которым я трудился в Царицыне.
Во время пасхальной заутрени в академическом храме Григорий подошел ко мне в алтарь, похристосовался и сказал:
Императрица Александра Федоровна (урожденная принцесса Алиса-Виктория-Елена-Луиза-Беатрис Гессен-Дармштадтская)
– Завтра получишь из Царского Села письмо. Когда будешь представляться царице, то ты ей и Вырубовой скажи проповедь, чтоб они не убегали от заутрени, а стояли и обедни. Только ты не строго говори и не громко, а то они испугаются. Здесь в храме сейчас есть придворные. Я их привез посмотреть, как служит Феофан.
На второй день Пасхи я, узнавши, что Распутин находится в покоях архиепископа финляндского Сергия, позвонил по телефону, сгорая нетерпением узнать, как же идут дела насчет моего возвращения в Царицын. По телефону говорил сам Сергий. На мой вопрос: «Можно ли видеть Григория Ефимовича?» – он ответил: «Они почивают». Эти слова меня немало озадачили. «Вот штука, так штука – Распутин; такие важные сановники, как Сергий, выражаются о нем с таким почтением: «Они почивают!» – думал я.
В тот же день после обедни в квартиру еп. Феофана генеральша Лохтина принесла мне письмо из Царского.
На третий день Пасхи в 9 часов вечера я в Царском Селе, в доме № 2 по Церковной улице, имел, в присутствии А. Вырубовой, продолжительную беседу с государыней Александрой.
Она приехала… Высокая, вертлявая, с какими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах как о важных, степенных, осанистых, величественных особах, она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: «Вы из Петербурга приехали?»
Эти слова были сказаны так неправильно, что я не понял их и вместо ответа вытаращил на Александру глаза. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре.
Государыня тогда засыпала, как горохом, или лучше сказать маком: «Вас отец Григорий прислал? Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что вы не будете трогать наше правительство… Вот вы обругали во время службы, литургии, Саратовского губернатора Татищева. Назвали его татарином и что ему не достает только татарской чалмы…»
Я рискнул было оправдываться, возражая Александре, что она введена в заблуждение, что я никогда в присутствии Татищева не служил ни литургии, ни вообще никакой церковной службы; руководимый дружественными к Гермогену чувствами, умалчивал о том, что епископ Гермоген за литургией 5 декабря, в день именин наследника, действительно обличал «язычествовавшего» в своих отношениях к православию графа, но скоро увидел, что говорить Александре слова оправдания все равно что кричать покойнику в ухо; увидел и, конечно, замолчал, а она, поистине, тарабарским языком продолжала читать мне нотацию: «Да, да, вот, вот… Так как нельзя губернаторов бранить. Давайте сюда расписку, что вы этого никогда не будете делать. Да смотрите, слово отца Григория, нашего общего отца, спасителя, заставника, величайшего современного подвижника, соблюдите, соблюдите… Он сам хотел здесь быть, но до сих пор нет, а мне некогда его дожидаться. Ну, да ладно. Я его завтра буду видеть… Скажу ему, что я вам говорила… А вы его, наставника и учителя, слушайтесь во всем, во всем…»
Во время этого «поучения» я не помню, как я себя чувствовал; не отдавая себе отчета, смотрел на государыню… Опомнился только тогда, когда она также вертляво и подвижно, как и вначале, подскочила ко мне, поцеловала мою руку и сказала: «Ну, до свидания», – и быстро-быстро ушла из гостиной, шурша длинным, очень длинным хвостом шелкового платья светло-серого цвета.
На четвертый день Пасхи ко мне в академию явился Григорий и предложил поехать с ним на могилку Иоанна Кронштадтского. Я согласился. Когда мы с ним шли по Лаврскому парку, то Григорий не пропустил ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом. Когда с нами поравнялась какая-то довольно красивая женщина, Григорий сказал: «Вот баба, так баба, должно, к какому-либо монаху идет на постельку». Я, слушая его неприличные речи, молчал; у меня тогда и вопроса в мозгу не поднималось о том, к лицу или не к лицу такие речи Божьему «старцу»; весь я был тогда поглощен глубоким почтением к своему, чуть не с неба свалившемуся благодетелю.
Когда были уже на обратном пути, Григорий вдруг спросил меня:
– Слушай-ка, дружок, а ты у графини Игнатьевой бываешь?
– Раз как-то был. Она каждый раз, как я приезжаю по делам в Петербург, приглашает меня к себе; я обещаюсь быть, но не бываю, потому что там нечего делать, там одно ханжество.
– Вот, вот, верно, брат! Вздорная баба – эта графиня: она раз написала царице письмо о том, что нужно делать, чтобы поднять нравственность в русском народе… А государыня прочла это письмо мне и говорит: «Вот дура-то, нашла кому писать; как будто я сама не знаю!» И вообще государыня Игнатьеву очень не любит за то, что она слишком много знает… А все-таки заедем-ка к ней; ведь я ее ни разу не видел.
– Заедем, если ты желаешь.
Заехали.
Графиня была дома. Встретила нас очень любезно. Я представил ей Распутина, сказавши: «Вот – мой друг!»
Графиня с недоумением посмотрела на Распутина, так, что как будто на губах ее застыл какой-то невысказанный вопрос, – процедила сквозь зубы: «Очень приятно», – и предложила нам сесть.
Мы сели. Я сел рядом с Игнатьевой, а Григорий против нас.
После минутного молчания графиня начала говорить:
– Пожаловали к нам в Питер?! Хорошо. Едете в Минск?
– Нет, в Саратов.
– Как в Саратов? Ведь вас же Синод перевел в Минск. И я вам здесь услугу оказала; когда, по настоянию Столыпина, подняли вопрос о переводе вас, то не знали: куда, так как все архиереи вас, как человека беспокойного, боялись брать. Тогда я и М. М. Булгак упросили еп. Михаила Минского взять вас к себе…
– Ваша услуга принесла мне много горя. Если бы вы не хлопотали, то Синод, в силу необходимости, так как меня некуда бы было деть, оставил бы в Царицыне, откуда я сам не хочу идти до самой смерти…
Графиня очень сконфузилась, но потом скоро оправилась и продолжала:
– Да, вот как? А мы думали, что вам добро сделали…
– Не хочу я этого добра!
– Да, но вы же должны ехать в Минск.
– Не поеду я в Минск!
– Но ведь Синод постановил!
– И пусть себе постановил.
– И государь дважды подписывался.
– Хорошо.
– Езжайте в Минск, послушайте Синода. Ведь знаете, что такое Синод?..
– Не знаю и знать не хочу Синода, заносящего хвост насильнику Столыпину!
Тут в разговор вмешался Распутин. Он дрожал, как в лихорадке, пальцы и губы тряслись, лицо сделалось бледным, а нос даже каким-то прозрачным; задвигавшись в кресле, он приблизил свое лицо к лицу графини, поднес свой указательный палец к самому ее носу и, грозя пальцем, отрывисто, с большим волнением заговорил:
– Я тебе говорю, цыть! Я, Григорий, тебе говорю, что он будет в Царицыне! Понимаешь? Много на себя не бери, ведь все же ты баба!..
Графиня от этих слов «старца» совершенно опешила. А Григорий, поднявшись с кресла, дернул меня за рукав рясы и сказал:
– Гайда! Домой!
Я поднялся и направился за Григорием к выходу, на пути скоро прощаясь с крайне смущенной графиней С. С. Игнатьевой.
По пути от Игнатьевой к лавре, на какой-то улице, из одного большого дома вышел почтенный генерал в военной форме. Увидя его, Распутин стал прятаться за меня и просить: «Схорони, схорони, пожалуйста, меня от этого генерала». Я начал загораживать его, но не успел: генерал уже поравнялся с нами, увидел Распутина и с большим почтением сделал под козырек, Распутин снял шляпу и как-то конфузливо замотал генералу головой…
Через полминуты я спросил:
– Кто это такой?
Распутин махнул недовольно рукой и проговорил:
– Э-э, это управляющий двором великого кн. Петра Николаевича.
– Почему же от него тебе хорониться надо? Какое зло что ли он тебе сделал?
– Нет, да так, там вышло дело…
Какое именно дело, Распутин не объяснил, но видно было, что дело плохое, и свидетелем, по всей вероятности невольным, этого дела был встретившийся генерал.
А дело-то, как я после узнал, заключалось в следующем: Милица Николаевна, узнавши о старческих художествах Распутина, выгнала его из своего дворца. Это и генерал знал, но, сознавая силу Распутина при дворе, по-прежнему отвешивал ему поклоны и отдавал честь.
В этот же день вечером Григорий затащил меня к присяжному поверенному С. Пришли. Он спросил жену С. Сказали, что она, по всей вероятности, у начальника переселенческого управления. Пошли к Г. С. была там. Боевая и красивая, С. не долго была вместе: ее скоро куда-то увез Григорий, а я остался, продолжая вести беседу с Г. о том, кто лучше: православные священники или католические ксендзы. Ждал Григория, так и не дождался: он «приятно» проводил время с С…
На пятый день Пасхи я был в доме генерала Лохтина, где Распутин останавливался на квартире.
Не веря всему совершающемуся, я спросил здесь Распутина:
– Да правда ли, что я возвращаюсь в Царицын?
– Вот чудак! – ответил Григорий.
А присутствовавшая здесь же О. В. Лохтина укоризненно покачала головой и прибавила:
– Какой вы маловерный, если о. Григорий раз сказал, что «да», то, значит, нечего об этом больше и вопроса поднимать.
Вечером этого же дня я уезжал с Николаевского вокзала в Саратов. Григорий пришел провожать меня. Все время утешал меня, приговаривая:
– Дело все сделано; тебя никто из Царицына не возьмет. Езжай, утешай своих детей. Помни Григория. Правительство не ругай, а жидов и люцинеров…
В сентябре месяце 1909 года я, будучи в Царицыне, получил от Гермогена из Саратова письмо с просьбой ехать к нему повидаться с дорогим другом Григорием Ефимовичем. Я поехал. Распутина еще не было в Саратове. Он прислал из Казани телеграмму, что скоро приедет. Через два дня он приехал. Встретил я его около ворот архиерейского дома. Одет он был щеголевато: было на нем дорогое осеннее пальто и мягкая шляпа. Как только он вошел в дом, то сейчас же сказал:
О проекте
О подписке