Спустя пятьдесят поколений
(пропастей, отведенных временем человеку)
на берегу далекой большой реки,
неизвестной драконам викингов,
я воскрешаю шершавые, неподатливые слова,
которые (некогда ртом, а сегодня – прахом)
складывал во времена Мерсии или Нортумбрии,
прежде чем стать Хейзлемом или Борхесом.
В субботу мы прочитали, что Юлий Цезарь
первым из ромбуржцев прибыл подмять Британию;
значит, и гроздья еще не созреют, как я услышу
того соловья из загадки
и плач двенадцати воинов над погребенным вождем.
Версиями позднейших английских или немецких
слов, знаками знаков мне кажутся эти слова,
а ведь в каждом из них был образ,
и человек призывал их во славу меча и моря;
завтра они возвратятся к жизни
и fyr будет означать не fire[11], а удел
прирученного и многоликого бога,
чей вид повергает нас в первобытный трепет.
Благословен лабиринт
бесконечных причин и следствий,
что на пути к тому зеркалу,
где никого не увижу или увижу другого,
мне даровал созерцать
зарю языка.
Еврей, язычник, просто человек,
Лицо сокрыто в пелене времен,
И буквы имени его навек
Рассыпались среди других имен,
О милосердии, о состраданьи
Знал то, что тать из Иудеи мог,
Висящий на кресте. Что было ране,
Нам не извлечь. Исполнив свой урок
Последний – он распятым умирал,
И посреди насмешек и глумленья
Услышал: тот, что близ него страдал,
Был Бог, и вот, в порыве исступленья
Ему взмолился – помяни меня
Ты в Царствии Твоем, и грозный глас
Того вершащего все судьбы Дня
Бандиту посулил сей день, сей час,
Мол, внидет в Рай. Не изрекли ни слова
До смерти, но история для нас
Об этой казни сберегла рассказ
И о Страстях Спасителя живого.
Но как, друзья, наивна и проста
Христова друга вера, невзначай
Попавшего по первой просьбе в Рай
От низости позорного креста!
И не такая ль вера вовлекла
Его во все кровавые дела?
Кого теперь встревожит, как когда-то,
Что потеряюсь, забредя в глухие
Куртины, где для праздного заката
И неискоренимой ностальгии
Возводят кров незримый дрозд на ветке,
Колдующий над песнею старинной,
Круговорот струи, мираж беседки,
Виденья статуй и фантом руины?
На черном черный (знаю) в запустенье
Пустой каретник проступает, сдвинув
Границы мира пыли и жасминов,
Что помнит об Эррере и Верлене.
От эвкалиптов по ночным террасам
Плывет целебный аромат былого —
Тот аромат, что вне уловок слова
И времени зовем домашним часом.
Ищу и нахожу свой долгожданный
Порог. Все тот же дом под черепицей
Рисуется, и так же из-под крана
Вода на плитки дворика сочится.
А в зоркой тьме строения пустого
Спят за дверьми сновиденные тени —
Хозяева нетронутых владений
Утраченного и пережитого.
Я знаю в этих призрачных пределах
Любую мелочь: блестки на граненом
И выгоревшем камне, повторенном
В зеркальных анфиладах помутнелых,
И стиснутое в медной пасти львиной
Кольцо, и разноцветные кристаллы
Веранды той, что в детстве открывала
Два мира мне – зеленый и карминный.
Ни бедам, ни смертям не подначальны,
Хранят свое былое эти тени,
Но все они, как всё вокруг, реальны
Лишь в памяти – в четвертом измеренье.
Там, только там от времени закляты
Сады и дворики. Пережитое
Их обвело магической чертою,
В одно связав рассветы и закаты.
Кто б смог нарушить хоть в одной детали
Строй этой жалкой и бесценной прозы,
Уже недосягаемой, как розы,
Которые в Эдеме расцветали?
И память об оставшемся за гранью
Домашнем крове я несу как бремя,
Не понимая, что такое время,
Хоть сам я – время, кровь и умиранье.
Глядеться в реки – времена и воды —
И вспоминать, что времена как реки,
Знать, что и мы пройдем, как эти реки,
И наши лица минут, словно воды.
И видеть в бодрствованье – сновиденье,
Когда нам снится, что не спим, а в смерти —
Подобье нашей еженощной смерти,
Которая зовется «сновиденье».
Считать, что каждый день и год – лишь символ,
Скрывающий другие дни и годы,
И обращать мучительные годы
В строй музыки – звучание и символ.
Провидеть в смерти сон, в тонах заката
Печаль и золото – удел искусства,
Бессмертный и ничтожный. Суть искусства —
Извечный круг рассвета и заката.
По вечерам порою чьи-то лица
Мы смутно различаем в зазеркалье.
Поэзия и есть то зазеркалье,
В котором проступают наши лица.
Улисс, увидев после всех диковин,
Как зеленеет скромная Итака,
Расплакался. Поэзия – Итака
Зеленой вечности, а не диковин.
Она похожа на поток бескрайний,
Что мчит, недвижен, – зеркало того же
Эфесца ненадежного, того же
И нового, словно поток бескрайний.
Умерли многие, но это случилось в прошлом —
в состоянии (как известно), наиболее свойственном смерти.
Возможно ли, чтобы я, подданный Якуба аль-Мансура,
умер, как умерли розы и Аристотель?
Из «Дивана» Альмутасима аль-Магриби(XII век)
Есть строка из Верлена, которой мне так и не вспомнить,
есть соседняя улочка, запретная для моих шагов,
зеркало, видевшее меня в последний раз,
есть дверь, закрытая мной до скончанья времен.
Среди книг в моей библиотеке (вот я их вижу)
есть книга, которую я не раскрою.
Этим летом мне сравняется пятьдесят.
Смерть истончает меня неумолимо.
Из «Надписей» (Монтевидео, 1923)Хулио Платеро Аэдо
Слава моя измерена сводом небес,
библиотеки Востока сражаются за мои стихи,
эмиры стремятся наполнить златом мой рот,
ангелы уже знают наизусть мой последний заджаль.
Мои рабочие инструменты – унижение и тоска;
лучше бы мне родиться мертвым.
Из «Дивана» Абулькасима аль-Хадрами(XII век)
В 1102 году Магнус Босоногий приступил к покорению королевств Ирландии; говорят, что накануне своей смерти он получил приветствие от Муйрхертаха, короля Дублина:
Пусть в твоем войске сражаются золото и буря, Магнус Босоногий.
Пусть завтра на полях моего королевства будет удачен твой бой.
Пусть твои королевские руки сплетут ужасную паутину меча.
Пусть станут пищей красного лебедя те, кто войдет под твой меч.
Пусть все твои боги насытят тебя славой, пусть насытят кровью.
Пусть на заре ты будешь победителем, король, топчущий Ирландию.
Потому что этот день станет последним. Клянусь тебе, король Магнус.
И прежде, чем сотрется его свет, ты будешь побежден и стерт, Магнус Босоногий.
Из «Anhang zur Heimskringla»[12] (1893)Г. Геринга
Я, столь многими бывший людьми, никогда не был тем,
в чьих объятьях Матильда Урбах познала блаженство.
Гаспар Камерариус,из «Deliciae Poetarum Borussiae»[14] (VII, 16)
Дай бог, чтобы изначальная монотонность этой смеси, которую составило время, а не я, и в которую попали ранее написанные вещи (я не отважился исправлять то, что было сочинено мною при ином понимании литературы), бросалась в глаза меньше, нежели историческое и географическое разнообразие. Из всех книг, отданных мною в печать, ни одна, кажется, не является столь личной, как эта разнородная и беспорядочная «книга о разных предметах» – в первую очередь из-за обилия отражений и перекличек. Со мной мало чего случалось, а прочитал я о многом. Или, лучше сказать, со мной случилось мало чего более достойного памяти, чем философия Шопенгауэра или словесная музыка англичан.
Некто задается целью нарисовать мир. В течение многих лет этот человек населяет пространство образами провинций, царств, хребтов, бухт, кораблей, островов, рыб, комнат, инструментов, светил, лошадей и людей. Незадолго перед смертью он открывает, что этот неспешный лабиринт отображает черты его лица.
Х. Л. Б.Буэнос-Айрес, 31 октября 1960 года
Из множества стихотворных книг, начертанных моим отчаяньем, моей небрежностью и моей страстью, мне ближе всех «Иной и прежний». В этот сборник входят: «Еще раз о дарах», «Воображаемые стихи», «Роза и Мильтон» и «Хунин», за которые, если моя пристрастность не лжет, мне не стыдно. Здесь же собраны мои привычные темы: Буэнос-Айрес, культ предков, германистика, противоречие между преходящим временем и постоянством личности, изумление оттого, что такую субстанцию, как время, можно с кем-то разделить.
Эта книга не что иное, как компиляция. Стихи писались в разных moods[15] и моментах, не для того, чтобы составить единый том. Отсюда предсказуемая монотонность, повторы слов, а порой и целых строк. Однажды в литературном кружке на улице Виктория один писатель – назовем его так, – Альберто Идальго, изобличил мою привычку писать одну и ту же страницу по два раза, с минимальными вариациями. Тогда я ответил (сожалею об этом), что Идальго не менее вторичен, вот только в его случае и первая версия всегда принадлежит не ему. Таковы были достойные сожаления нравы той эпохи, на которую многие теперь оборачиваются с ностальгией. Все мы стремились прославиться удачной фразой. А ведь замечание Идальго справедливо: «Александр Селкирк» не сильно отличается от «„Одиссеи“, песнь двадцать третья»; «Кинжал» предвосхищает милонгу, которую я назвал «Нож в Эль-Норте», и, возможно, рассказ «Встреча». Странность, которую я не могу постичь, состоит в том, что мои вторые версии, точно приглушенное невольное эхо, как правило, получаются слабее, чем первые. В городе Лаббок, на краю пустыни, высокая девушка спросила меня: когда я сочинял своего «Голема», не пытался ли я создать вариацию на тему «В кругу развалин», и я ответил, что мне пришлось преодолеть целый континент, чтобы обрести это откровение, к тому же правдивое. При всей общности у двух композиций есть и различия: в первой дан сновидец внутри сновидения; в той, что я переписал позднее, показаны отношения божества с человеком и, возможно, поэта с его созданием.
Человеческие языки – это традиции, роковая предопределенность. Эксперименты отдельных людей, как правило, ничтожны, если только новатор не обрекает себя на создание музейного экспоната, игры, предназначение которой – дискуссии историков литературы или скандал как таковой; примерами могут служить «Поминки по Финнегану» и «Одиночества». Порою мной овладевало искушение переложить на испанский музыку английского или немецкого языка; если бы я совершил этот – возможно, невыполнимый – подвиг, я был бы великим поэтом, наподобие Гарсиласо, подарившего нам музыку Италии, или того анонимного севильца, который принес нам музыку Рима, или наподобие Рубена Дарио, открывшего для нас Францию. Я не продвинулся дальше черновика с переплетением односложных слов, да и тот я благоразумно уничтожил.
Причудлива судьба литератора. Поначалу он барочен, тщеславно-барочен, но с течением лет и при удачном расположении светил он может достичь… не простоты, ведь простота ничтожна, но скромной и тайной сложности.
О проекте
О подписке
Другие проекты