Теперь между тобой и мной преграда
трехсот ночей – трехсот заклятых стен —
и глуби заколдованного моря.
Не содрогнувшись, время извлечет
глубокие занозы этих улиц,
оставив только шрамы.
(Лелеемая мука вечеров,
и ночи долгожданных встреч с тобою,
и бездыханная земля, и небо,
низвергнутое в лужи,
как падший ангел…
И жизнь твоя, подаренная мне,
и запустенье этого квартала,
пригретого косым лучом любви…)
И, окончательный, как изваянье,
на землю тенью ляжет твой уход.
Безмолвные сраженья вечеров
у городских окраин,
извечно древние следы разгрома
на горизонте,
руины зорь, дошедшие до нас
из глубины пустынного пространства,
как будто бы из глубины времен,
сад, черный в дождь, и фолиант со сфинксом,
который не решаешься раскрыть
и видишь в еженощных сновиденьях,
распад и отзвук – наш земной удел,
свет месяца и мрамор постамента,
деревья – высота и неизменность,
невозмутимые как божества,
подруга-ночь и долгожданный вечер,
Уитмен – звук, в котором целый мир,
неустрашимый королевский меч
в глубинах молчаливого потока,
роды арабов, саксов и испанцев,
случайно завершившиеся мной, —
всё это я или, быть может, это
лишь тайный ключ, неугасимый шифр
того, что не дано узнать вовеки?
Информация в первых строках неверна. Де Куинси (Writings[5], том 3, с. 293) отмечает, что в иудейской традиции утренний полумрак называется «голубиный сумрак», а вечерний – «вороний сумрак».
На этой странице сомнительной ценности впервые проглядывает идея, которая всегда меня волновала. Самое полное ее изложение – в эссе «Новое опровержение времени» («Новые расследования», 1952). Ошибка, обнаруженная еще Парменидом и Зеноном Элейским, таится в утверждении, что время состоит из отдельных мгновений, которые возможно разъединять так же, как и пространство, состоящее из точек.
Сочиняя это стихотворение, я, конечно, знал, что один из дедов моих дедов был предком Росаса. Ничего потрясающего в этом нет, если учесть малую численность нашего населения и почти кровосмесительный характер нашей истории.
В 1922 году я предчувствовал ревизионизм. Это развлечение состоит в «ревизии» нашей истории не для того, чтобы докопаться до истины, но чтобы прийти к заранее предустановленному выводу: к оправданию Росаса, к оправданию любого существующего диктатора. Я, как видите, до сих пор остаюсь дикарем-унитарием.
В 1905 году Герман Бар заявил: «Единственная обязанность – быть современным». Двадцать с лишним лет спустя я тоже взвалил на себя эту совершенно излишнюю обязанность. Быть современным – значит быть актуальным, жить в настоящем, а это общий для всех удел. Никто – за исключением одного смельчака, придуманного Уэллсом, – не овладел искусством жить в прошлом или в будущем. Всякое произведение есть порождение своего времени: даже точнейший в деталях исторический роман «Саламбо», главными героями которого являются наемники времен Пунических войн, – типичный французский роман XIX в. Мы ничего не знаем о литературе Карфагена, – вполне возможно, она была чрезвычайно богатой, – кроме того, что в ней не было книги, подобной роману Флобера.
Помимо этого, я захотел стать аргентинцем – забыв, что уже им являюсь. Я отважился приобрести несколько словарей аргентинизмов, из которых почерпнул ряд слов, которые сегодня едва ли могу расшифровать: «madrejón», «espadaña», «estaca pampa»…
Город из «Жара Буэнос-Айреса» – камерный, глубоко личный, здесь же он предстает пышным и многолюдным. Я не хочу быть несправедливым к этому сборнику. Одни стихи («Генерал Кирога катит на смерть в карете»), быть может, обладают всей броской красотой переводных картинок; другие же («Листок, найденный в книге Джозефа Конрада»), по моему мнению, не посрамят своего автора. Я не чувствую себя причастным к этим стихам; меня не интересуют их огрехи и достоинства.
Я немного изменил эту книгу. И теперь она уже не моя.
Х. Л. Б.Буэнос-Айрес, 25 августа 1969 г.
Ночь вглядывается в каждый проулок,
будто великая сушь, вожделеющая дождя.
Уже все дороги так близко,
даже дороги магии.
Ветром приносит оторопевший рассвет.
На рассвете страшат неминуемые поступки, рассвет сминает.
Ночь напролет я бродил.
И застал непокой рассвета
меня на случайно попавшейся улице,
откуда вновь незыблема пампа
на горизонте,
где пустоши за проволочной оградой развоплощаются в сорняках,
и где магазин, такой светлый,
как прошлым вечером новорожденный месяц.
Знакомое воспоминание: угол
с высокими цоколями и обещанием патио.
Чудесно быть свидетелем тебя, привычной, раз дни мои
созерцали так мало вещей!
Луч уже вонзается в воздух.
Годы мои прошли земными дорогами и морскими путями,
но только с тобой я впритык, с твоим покоем и розовым светом.
Не твои ли стены зачали зарю,
магазин, светлый, на сколе ночи.
Думаю так, и глаголю среди домов,
исповедуюсь в моей нищете:
я не глядел на реки, моря и горы,
но свет Буэнос-Айреса прикипел ко мне.
И я выковываю стихи о жизни и смерти
из луча этой улицы,
широкой, истерзанной:
только ее мелодии учит меня бытие.
Пампа:
Я различаю твои просторы в глубине предместий,
я истекаю кровью твоих закатов.
Пампа:
Я слышу тебя в задумчивом звоне гитар,
и в высоких птицах, и в усталом шуме
пастушеских телег, что приезжают с лета.
Пампа:
Мне достаточно границ моего двора,
чтобы чувствовать тебя своей.
Пампа:
Я знаю, тебя терзают
борозды, переулки и разрушительный ветер.
Поруганная страдалица, ты уже – сущая на небесах.
Не знаю, в тебе ли смерть. Я знаю, что ты в моем сердце.
Вечер, размывший наше прощание.
Вечер стальной, и сладостный, и монструозный, как темный ангел.
Вечер, когда наши губы жили в обнаженной близости поцелуев.
Неодолимой волной захлестнуло время
нас в уже бесполезном объятии.
Вместе мы расточали страсть, не ради нас, но во славу уже подступающего одиночества.
Свет нас отверг, срочно явилась ночь.
Мы к решетке прошли под тяжестью тени, уже облегченной утреннею звездою.
Как уходят с потерянных пастбищ, я вернулся из наших объятий.
Как покидают страну клинков, я вернулся из твоих слез.
Вечер длится живой, как сон,
среди других вечеров.
Потом я обрел и миновал
ночи и дни долгого плавания.
Ни близость лица, безоблачного, как праздник,
ни прикосновение тела, полудетского и колдовского,
ни ход твоих дней, воплощенных в слова и безмолвье, —
ничто не сравнится со счастьем
баюкать твой сон
в моих неусыпных объятьях.
Безгрешная вновь чудотворной безгрешностью спящих,
светла и покойна, как радость, которую память лелеет,
ты подаришь мне часть своей жизни, куда и сама не ступала.
И, выброшен в этот покой,
огляжу заповедный твой берег
и тебя как впервые увижу – такой,
какой видишься разве что Богу:
развеявшей мнимое время,
уже – вне любви, вне меня.
Изъеденное жаждой нагое суходолье,
оледенелый месяц, зазубренный на сколе,
и ребрами каменьев бугрящееся поле.
Вихляется и стонет помпезная карета,
чудовищные дроги вздымаются горою.
Четыре вороные со смертной, белой метой
везут четверку трусов и одного героя.
С форейторами рядом гарцует негр по кромке.
Катить на смерть в карете – ну что за гонор глупый!
Придумал же Кирога, чтобы за ним в потемки
шесть-семь безглавых торсов плелись эскортом трупа.
– И этим кордовашкам владеть душой моею? —
мелькает у Кироги. – Шуты и горлопаны!
Я пригнан к этой жизни, я вбит в нее прочнее,
чем коновязи пампы забиты в землю пампы.
За столько лет ни пулям не дался я, ни пикам.
«Кирога!» – эти звуки железо в дрожь бросали.
И мне расстаться с жизнью на этом взгорье диком?
Как может сгинуть ветер? Как могут сгинуть сабли?
Но у Барранка-Яко не знали милосердья,
когда ножи вгоняли февральским ясным полднем.
Подкрался риоханец на всех одною смертью
и роковым ударом о Росасе напомнил.
И рослый, мертвый, вечный, уже потусторонний,
покинул мир Факундо, чтобы гореть в геенне,
где рваные солдаты и призрачные кони
сомкнулись верным строем при виде грозной тени.
Слепящие буквы бомбят темноту, как диковинные метеоры.
Гигантский неведомый город торжествует над полем.
Уверясь в жизни и смерти, присматриваюсь к честолюбцам и пробую их понять.
Их день – это алчность брошенного аркана.
Их ночь – это дрема бешеной стали, готовой тотчас ударить.
Они толкуют о братстве.
Мое братство в том, что мы голоса одной на всех нищеты.
Они толкуют о родине.
Моя родина – это сердцебиенье гитары, портреты, старая сабля
и простая молитва вечернего ивняка.
Годы меня коротают.
Тихий как тень, прохожу сквозь давку неутолимой спеси.
Их единицы, стяжавших завтрашний день.
А мне имя – некий и всякий.
Их строки – ходатайство о восхищенье прочих.
А я молю, чтоб строка не была в разладе со мной.
Молю не о вечных красотах – о верности духу, и только.
О строке, подтвержденной дорогами и сиротством.
Сытый досужими клятвами, иду по обочине жизни
неспешно, как путник издалека, не надеющийся дойти.
Вечер душе, как уставшему – путь под уклон.
Ночь осенила крылом твои плоские крыши.
Ты – наш прежний Буэнос-Айрес, который все дальше с годами.
Твои камни пушатся нежностью, как травой.
Близкий и праздничный, словно звезда в заливе,
потайными дверцами улиц ты уводишь в былое.
Светоч, несущий утро, над тусклой гладью залива,
зори благословляют тебя перед тем, как зажечь мои окна.
Город звучный, как строка.
Улицы уютные, как дворик.
Там, где простор искрится, бессменным летом брезжа,
день исчезает, мрея и растворяясь в блеске.
День вас находит щелкой в соломе занавески,
равнинною горячкой и жаром побережья.
И только ночь бездонна и чашей, полной теми,
стоит, открыв дороги, манящие в безвестье,
где люди в томных лодках взирают на созвездья
и огоньком сигары отмеривают время.
Узор в далеком небе душистым дымом скраден.
Окрестность безымянна, прошедшее стирая.
Мир – это лишь скопленье размытых, нежных пятен.
Любой поток здесь – райский, и всякий – житель рая.
О проекте
О подписке
Другие проекты