Мы оказались заперты в Дании до самой осени и даже дольше. Пароходы в Исландию ходили редко, к тому же плавание было весьма опасным. Немецкие и английские подводные лодки постоянно охотились на суда в Атлантике, и даже киты в океане ощущали на себе дыхание войны.
Бабушка Георгия отправилась на родину осенью – в знаменитый Петсамский рейс. Тогда двумстам исландцам, проживавшим в странах Скандинавии, дали возможность уплыть домой на пароходе «Эсья», но сперва они должны были добраться до Петсамо, портового городка на севере Финляндии. Бабушка наотрез отказалась брать с собой нас с мамой. «Нельзя класть все золотые яйца в одну лодку». Пюти тотчас принял насмешливое выражение лица и сказал: «Значит, мама, я не золотое яйцо?» – он должен был сопровождать ее в поездке. «Не золотое, а пустое», – отвечала я.
Мы с мамой должны были поехать следующим рейсом. Но он не состоялся. В середине лета папа отправился на ратные труды, и мы с мамой остались в резиденции посла Исландии одни. В свете недавних событий должность посла упразднили, но из-за оккупации продать квартиру не удавалось много месяцев. Сначала с нами были труженица кухни Хелле и шофер Райнер. Как и большинство мужчин, доживающих век в качестве шоферов при посольствах, он был из числа бесприютных. Происходил он из дворянского немецко-французского рода, но все бумаги, подтверждающие дворянство, потерял в «Первой мировой возне». Но гены были на своем месте, и Райнер всегда стоял навытяжку, если ему случалось хотя бы ненадолго встать в углу или на тротуаре. Он щеголял тремя черными косматыми бровями: две на лбу, третья – на верхней губе.
В начале сентября я пошла в местную школу, Den Classenske Legatskole[94]. Первый день прошел неудачно, потому что я вернулась домой с «разукрашенным» лицом. Дети окружили меня во дворе и орали мне: «Klipfisk! Klipfisk!» («Сушеная рыба! Сушеная рыба!») На следующий день начались уроки. Учитель был полноватый господин со звучным голосом.
– А вот и наша новенькая – исландка фрекен Бьёрнссон. Вы не могли бы что-нибудь рассказать нам об Исландии? Правда, что там не растут деревья?
– Да нет, растут. Только они очень маленькие. Говорят, если заблудишься в исландском лесу, надо просто встать во весь рост.
Класс засмеялся суровым смехом, показывая, что смеется не над шуткой, а надо мной.
– А еще говорят, чтобы посмотреть на датские горы, надо наклониться.
За это дополнение меня побили на школьном дворе, и я пришла домой с рваным ухом. На следующий день я наотрез отказалась идти в школу и бастовала целую неделю, пока мама не нашла мне маленькую уютную школу возле парка Росенборг, носящую привлекательное название «Школа на Серебряной улице».
Райнер каждое утро отвозил меня на Серебряную улицу – Сёльгэде. Она расположена недалеко от улицы Эстер Вольгаде, на которой раньше наш Йоун Сигурдссон[95] стоял на исландской вахте на корме дома со шпилем; я думаю, то, что его квартира по форме была похожа на корабль, помогло ему в плавании по бурному морю борьбы за независимость. Фасад дома был прочным, без щелей, и Йоуну дома можно было полностью не одеваться, так что он – единственный в мире борец за независимость, которому удалось освободить родину, будучи облаченным в ночной халат.
Зато травля исландских детей в датских школах была, по всей видимости, одобрена фолькетингом в рамках закона об образовании, потому что в этой низшей школе со мной обращались точно так же, как и в других.
«Hendes bedstemor er dansk, siger hun. Men hendes værstemor er islandsk!»[96]
Учитель был – дылда Йенс с жидкими светлыми волосами и толстыми очками; он так неудачно представил меня одноклассникам, что класс взорвался в хохоте, и дети стали шепотом передавать друг другу прозвище Хеброн. Отель «Хеброн» на улице Хельголансгaде был известен как публичный дом, и школьникам это казалось очень забавным.
«Хэллоу, Хеброн!»
Так начались уроки, но перемены были еще невыносимее: меня шпыняли по замощенному школьному двору, словно хворую козу. Я попробовала начать новую забастовку, но мама не верила, что ситуация не улучшается, и по утрам загоняла меня в машину. Однако в школе становилось все хуже и хуже. Порой мне приходилось просто удирать оттуда. К счастью, к моим услугам были целых три сада и множество пород деревьев, за которыми можно было прятаться: парк Росенборг, Ботанический сад и Østre Anlæg[97], который дядя Пюти называл не иначе, как Острый Омлет. Также было неплохо, что за углом располагался Statens Museum for Kunst[98], и порой мне удавалось сбегáть туда и уходить от погони в его извилистых коридорах. С тех пор я всегда быстро осматриваю музеи: такая я быстроглазая.
Конечно же, осенью 1940-го датский Государственный музей искусств контролировался нацистами. Так что там не было ни кубизма, ни фовизма, ни эксперссионизма, один фашизм. Статные мужчины с копьями и покорные женщины с младенцем
у груди.
Удивительно, насколько все фанатики любят гармонию в искусстве! Нацисты отправили в газовые камеры целый народ, но не могли видеть увечья на холсте. Но бывает и наоборот. Самый мирный народ может увлечься искажением и насилием в искусстве. Я не знаю человека более приличного, чем мой сын, Оулав Святой. Но в свое время он с головой ушел в панк и целыми семестрами просиживал у себя в комнате, слушая на полной громкости шедевры музыкального терроризма. А с ним были эдакие мышки, которых я прозвала «анарх-киски», тоже все из себя приличные, с булавочками в носу и в рваных колготках; они осторожно прокрадывались в коридор и втягивали голову в плечи, когда спрашивали, где здесь туалет. Наверно, они все потом стали депутатками Партии прогресса[99].
Жизнь всегда стремится к балансу.
Я снова зашла в Государственный музей после войны – конечно, тогда Матисс и К° снова вернулись на стены. Я помню самое лучшее полотно – «Тайную вечерю» Эмиля Нольде: мужественное и красочное изображение страданий Христа в окружении предателей. Я никогда не могла отделаться от мысли, что тут художник заглянул в будущее (картина датируется 1909 годом) и изобразил самого себя в дурном обществе – ведь Эмиль рано примкнул к нацистам. С другой стороны, он всегда был слишком большим художником, чтобы вместиться в рамки этой убогой партии. Его работы были слишком crazy[100], как выразился бы мой Боб. Слишком много цвета для тех глаз, которые через несколько лет разбомбили всю Европу.
Дети – жесткие создания. У них нечеловеческий нюх и острая интуиция. Они быстро просекли, что новенькая девочка – не просто исландка, а даже еще хуже. Наверно, неспроста национальная датская сказка – это «Гадкий утенок».
Мама, отправляя меня в школу, предупредила, чтоб я никогда не показывала другим ребятам, что знаю немецкий. Но сама она совершила ошибку: дала мне с собой на завтрак исландский ржаной хлеб, печенный на слабом огне (который очень любила бабушка Георгия и научила Хелле делать его), а на него положила присланную из Исландии тюленину, которая у нас осталась еще с Любека. К тому же она нарезала хлеб поперек, а не вдоль, как датчане делали веками согласно королевскому указу 1112 года.
– Что ты ешь? Хлеб с тюленьим пометом? Да еще нарезала не так! В Гренландии, что ли, все косоглазые, кроме тебя?
– Nein[101].
Моя участь была решена. На протяжении всех лет оккупации Дании во всех взрослых была немецкая дисциплинированность: никто не осмеливался ругать немцев или говорящих по-немецки датчан. Так называемая борьба датчан за свободу по-настоящему началась не раньше дня победы, когда всем захотелось прослыть героями. Но дети – другое дело. То, о чем дома говорили шепотом, дети выносили во дворы. Да, во дворы, в переулки, аллеи, подземные переходы, школьные коридоры и проходы между деревьями. На самом деле Датское движение Сопротивления существовало только среди детей.
Датское слово helvede[102] недостаточно сильное, чтобы описать, чтó мне пришлось вытерпеть в школе на Серебряной улице. Девочки поджигали мне волосы свечкой, а мальчики подложили мне в сапоги вонючий горячий кал, а потом с улыбкой до ушей стояли поодаль и наблюдали, как я копаюсь в раздевалке. Я приняла выражение лица зависимой нации: гордость, гордость и еще раз гордость! – и как ни в чем не бывало погрузила ноги в датское дерьмо и вышла вон под крики всех этих ларсов да бьёрнов, ранившие как осколки стекол. Машина, по обыкновению, ждала меня возле школы, но я прокралась вон другим путем и дала крюк по улице Кронпринсессегэде. Мне не хотелось замарать персональную машину Исландии.
Когда идешь в чужом дерьме, возникает особое ощущение. С тех пор мне трудно ходить по копенгагенской брусчатке: я все время чувствую, как пальцы ног месят датские нечистоты. Со слезами на глазах и комком в горле величиной с лимонку я прошла вниз по Кёбмаэргаде, по Стройет, через Ратушную площадь и вниз по Кальвебод Брюгге. Мамы дома не было, меня встретила одна Хелле. У кухарки была большая грудь, в которую было приятно уткнуться; сама она была малорослая, с вечно голыми руками, напоминающими душистые горячие белые батоны (не испеченные в форме, а просто поднявшиеся на противне). Лицо у нее было тоже взошедшее на дрожжах, с неизменным пропеченным выражением; зубы сливочно-белые, губы вкусные, щеки поджаристые, а веснушки на них напоминали семечки на булке. Но в тот день мне было трудно броситься в датские объятья.
– Er vi en smule bedrøvet i dag? Nej, men hvad for en ulykke! Nu skal vi bare komme ind på badeværelset og så kan vi ordne det med det samme![103]
Она обещала не рассказывать маме, что я наделала в сапоги. Никто не должен был узнать правду. Даже моя норвежская подружка Ауса. Она ходила в немецкую школу, ее приглашали на дни рождения к детям из высокопоставленных семей. Дитя квислингов было прелестным плодом оккупации. Она была в безопасности, а я кругом неправа. Для Аусы я была слишком датской. Для школы – слишком немецкой. И для всех – слишком исландской. Я всегда была какой-то неправильной. И так всю жизнь. В послевоенной Аргентине все думали, что я немка, и смотрели на меня косо. В Германии все узнали, что я была в Аргентине, и тоже смотрели косо. На родине я слыла нацисткой, в Америке – коммунисткой, а во время поездки в Советский Союз меня обвинили в «капиталистических симпатиях». В Исландии я была слишком заграничная, за границей – слишком исландская. В Бессастадире я считалась недостаточно утонченной, зато в Болунгарвике меня прозвали «примадонна». С женщинами я пила как мужик, с мужчинами – как барышня. С любовниками я была чересчур голодна, с мужьями – холодна. Я никуда, блин, не вписывалась, поэтому всегда находила себе новую тусовку. Я вечно была бродяжкой-одиночкой, и началось мое бегство именно в эту пору. Мое вечное бегство длиною в жизнь. В младшей школе на Серебряной улице в сентябре сорокового года.
В середине ноября я совсем бросила школу. Я познакомилась с доброй женщиной, которая пожалела меня, когда я плакала на скамейке в парке Росенборг. Едва посольский автомобиль исчезал за углом, я шла к темно-красной двери ниже по улице и звонила в звонок, подписанный: «А. Беллини».
Ее звали Аннели, она была красивая, опрятная, с красной розой в ослепительно-черных волосах, а вареные щеки бледные, как сало; она все время сидела у высокого окна за столом, покрытым скатертью, и прекрасным печальным взором смотрела сквозь одинарное пузырчатое стекло; оттуда был виден белый фасад дома и кусочек кирпичной стены, а между ними часть улицы Клеркгаде шириной с коленку. Мне все время казалось: она не отрываясь всматривается в проход между домами, как будто ждет мужа.
Она была замужем за итальянским тенором-верхнеоктавщиком, который потом стал летчиком в муссолиниевской авиации. Он участвовал во вторжении во Францию – самой бездарной операции во всем этом всемирном бреде, именуемом войной: цвет итальянских мужчин отдал свои жизни только за то, чтобы на вывесках в нескольких никчемных альпийских деревушках слово Tabac заменили на Tabacchi.
То было в июне, а сейчас стоял ноябрь, и маленькая дама с розой больше не знала, о чем поет ее тенор: то ли он сидит на обломках самолета на холодной альпийской вершине и развлекает жителей рая «до» верхней октавы, то ли радостно грохочет сапогами по улицам Ниццы, променяв свою датскую любовь на французскую, вторгаясь со своими ариями в чужие лона и в гостиничные коридоры.
Мы просиживали там долгими утрами и играли в карты, а патефон гонял жирнолицего Карузо: «Vesti la giubba, e la faccia infarina…»[104] – и я рассказывала ей об исландской посольской чете или она мне – о трагической сущности любви. «Счастье опаснее всего. Чем выше оно тебя возносит, тем больнее падать». Или же мы просто подолгу сидели и молчали вместе: одиннадцатилетняя исландка и эта красивая итальянизированная датская дама, которая в моей памяти осталась сорока/пятидесяти/шестидесятилетней, но которой на самом деле, наверно, было лет тридцать. У нее была привычка замолкать посередине разговора и надолго застывать, смотря в окно – неподвижно, как фарфоровая кукла, только ресницы порой подрагивали – длинные, черные и такие ровные, будто их изготовили на фабрике. На лбу у нее были три родинки, образовывавшие любовный треугольник.
С каждым днем она становилась все бледнее и каждый день дарила мне на прощание подарок: ноты, пластинку, жемчужные бусы, серьги, помаду: «Темно-красным красься днем, а ярко-
красным – по вечерам». Вместо того чтобы запоминать названия рек в России и озер в Швеции, я училась на даму и слушала курс макияжа и украшений.
– Тебе никогда не хотелось, чтоб тебя звали по-другому?
– Хотелось.
– И как?
– Даня.
– Даня? – переспросила она, растягивая гласные. – Красивое имя.
Мне стыдно об этом говорить, но Гюнна Старая из «Домика Гюнны» иногда рассказывала нам про королеву Дании (Маргрете Первую, которая правила с 1375 по 1412 год и организовала Кальмарскую унию), a мне казалось, что героиню этой истории зовут «королева Даня»; я считала, что это красивое имя. С тех пор мне хотелось, чтоб меня звали Даня, хотя я больше не была в этом уверена, будучи пленницей датчан.
– Ну что же, будь Даней, когда тебе будет нужно. Нам, женщинам, лишнее убежище не повредит.
О проекте
О подписке
Другие проекты