Итак, я звоню – «Привет, Оскар!» – и он уже здесь. Со своей виллой в пригороде и тучным «мерседесом». Вместе с фирмой и филиалами, излишками и накоплениями, дебиторской задолженностью и списаниями убытков, вместе с хитроумными планами краткосрочного кредитования. С ним его оставшаяся ноющая часть семьи и то кинопроизводство, которое, благодаря своевременному вступлению в видеобизнес, постоянно увеличивает свою долю на рынке. После пользовавшейся дурной славой, с тех пор прекращенной серии порнофильмов это главным образом его дидактическая программа, которая была названа достойной: широкий выбор кассет, словно школьное питание, кормит все больше и больше школьников. Он здесь вместе с врожденной одержимостью средствами массовой информации и страстью к предвосхищениям и возвращениям к прошлому. Мне просто нужно его приманить, бросив ему крошки, тогда он станет нашим господином Мацератом.
«Кстати, Оскар, что вы думаете о вымирании лесов? Как вы оцениваете опасность угрожающей медузофикации западной части Балтийского моря? Где именно, по вашему мнению, локализуется затопленный город Винета? Вы когда-нибудь бывали в Гамельне? Вы тоже полагаете, что конец настанет в скором времени?»
Ни умирающий лес, ни чрезмерное количество медуз его не подбадривают, но мой вопрос, какого он мнения о процессе над Мальскатом, – «Помните, Оскар, это было в пятидесятых?» – приводит его в волнение, и, надеюсь, вскоре он разговорится.
Он коллекционирует фрагменты того времени. Не только бывшие тогда в моде столы в форме почки. Его белый проигрыватель, на тарелку которого он бережно кладет хит The Great Pretender[5], представляет собой аппарат фирмы Braun, позаботившейся о красоте формы, и, когда шел процесс по делу Мальската, он был прозван гробом Белоснежки; цветовое оформление и крышка из оргстекла позволили провести такое сравнение.
Поскольку я нахожусь на его загородной вилле, он показывает мне ее подвальные помещения, которые все, за исключением одного, вызывающего любопытство потому, что остается запертым, заставлены фрагментами из лет новых начал. Помещение побольше служит для частных киносеансов. Я читаю названия на круглых жестянках – «Сисси», «Лесничий Серебряного леса», «Грешница» – и догадываюсь, что наш господин Мацерат все еще в плену у десятилетия грез, хотя его видеопродукция аттестует его как того, кто делает ставку на будущее.
«Это правда, – говорит он, – в сущности, пятидесятые годы не прекратились. Мы все еще питаемся инициированным в то время надувательством. Это солидный обман! То, что пришло после, было обещающим прибыль времяпрепровождением».
Он с гордостью показывает мне мотороллер с кабиной фирмы Messerschmitt, который, поставленный на пьедестал, завладел подвальной комнатой поменьше. Мотороллер выглядит как новенький и приглашает двух человек занять места друг за другом. На стенах, оклеенных обоями кремового цвета, сгруппированы обрамленные рамками фотографии, которые показывают нашего господина Мацерата пассажиром на заднем сиденье мотороллера с кабиной. Очевидно, он сидит на возвышении, поскольку угрюмый мужчина за рулем кажется равновеликим ему. Одна фотография показывает обоих стоящими перед мотороллером: теперь отчетливо разного роста.
«Но ведь это же! – кричу я. – Ну конечно! Я его узнаю, несмотря на его шоферскую фуражку…»
Наш господин Мацерат карликово улыбается. Нет, он смеется про себя, потому что его горб подскакивает. «Верно! – кричит он. – Это Бруно. Прежде мой санитар, но также и друг в трудные времена. Преданная душа. Когда я попросил его после моей выписки поддержать меня за пределами психиатрической лечебницы и использовать вновь обретенную возможность путешествовать вместе со мной, он тотчас получил водительские права. Превосходный водитель, хотя и упрямый. Но о чем я, вы же его знаете».
Теперь наш господин Мацерат рассказывает, как он и Бруно Мюнстерберг в пятьдесят пятом году «начали все сначала». После мотороллера с кабиной фирмы Messerschmitt вскоре появился автомобиль фирмы Borgward, но затем был Mercedes 190 SL, который его шофер до сих пор водит, а между тем это редкая вещь. Если он поедет в Польшу, что не факт, он доверится этому несокрушимому свидетельству немецкой высококачественной работы. Кстати, именно тогда, во времена мотороллера с кабиной, завершился процесс, названный по имени художника Мальската.
Но поскольку он все еще ворчит из-за приговора и считает Мальската родственной душой, даже говорит о «великом Мальскате», наш господин Мацерат и его музей от меня ускользают…
Пока я сидел пристегнутый к инвалидной коляске, я кричал, словно во сне громкоговоритель был осязаем: Мы здесь! Все по-прежнему здесь! Я не позволю ничего себе внушить!
Но она пищала непоколебимо, сначала на непонятном крысином языке – До миншер грипш последень! – чтобы потом стало внятно: Хорошо, что они ушли! Всё испортили. Постоянно были вынуждены что-то выдумывать, задрав голову. Даже когда изобилие хотело их задушить, им было мало, всегда мало. Изобретали дефицит. Голодающие обжоры! Глупые умники! Вечно ссорившиеся. Боязливые в постели, они искали опасности на улице. Когда старики опостылели, они развратили своих детей. Рабы, державшие рабов. Благочестивые лицемеры. Эксплуататоры! Лишенные природы. Поэтому жестокие. Прибили гвоздями единственного сына своего Бога. Благословили свое оружие. Хорошо, что они ушли!
Нет, кричал я из своей инвалидной коляски, нет! Здесь я. Мы все здесь. Мы бодры и полны новых идей. Все должно стать лучше, да, человечнее. Я должен остановить этот сон, эту неразбериху, тогда мы вернемся, тогда дела дальше пойдут на лад и вперед, тогда я, как только газета и сразу после завтрака…
Но мой громкоговоритель уступил ее фальцету: Хорошо, что они больше не думают, ничего не выдумывают и ничего больше не планируют, проектируют, никогда больше не поставят себе цели, никогда больше не скажут я могу я хочу я буду и никогда больше в добавление к этому не смогут захотеть чего-то большего. Эти дураки с их разумом и слишком большими головами, с их логикой, которая прорывалась, прорывалась до конца.
Чем помогло мне мое Нет, мое Я здесь, я все еще есть; ее голос выдержал обертон, победил: Они ушли, ушли! Так и быть. Они не нужны. Эти человеческие существа полагали, что солнце не решится всходить и заходить после их испарения, испускания соков или испепеления, после издыхания неудавшегося рода, после аута человеческой расы. На все это было плевать луне, всякому небесному светилу. Даже отливы и приливы не хотели задерживать дыхание, хотя моря кипели тут и там или искали себе новые берега. С тех пор тишина. Вместе с ними пропал их шум. И время идет так, словно его никогда не считали и не запирали в календарях.
Нет, закричал я, ложь! и потребовал исправить, немедля: Сейчас, я полагаю, полшестого утра. Вскоре после семи я проснусь с помощью будильника, покину эту проклятую уютную инвалидную коляску, в которой сижу как пристегнутый, и свой день – среда, сегодня среда! – сразу после завтрака, нет, после чистки зубов, перед чаем, ржаным хлебом, колбасой, сыром, яйцом и прежде, чем газета в промежутке между этим наболтает мне ерунду, начну с незапятнанных намерений…
Ей было невозможно ничего возразить, более того, она количественно увеличивалась. Несколько выводков запищали и переполнили образ. Снова их крысиный язык: Футш мидде миншер. Штуббихь гешеммеле нух! Что должно было означать: Только лишь мелкий дождь, и хорошо, что они больше не отбрасывают тени.
Один их мусор, который лучится, и их яд, который сочится из бочек. Никто бы о них не знал, если бы не было нас, пищал крысиный выводок. Теперь, когда их нет, можно вспоминать о них с добротой, даже снисходительно.
Когда я еще держался за свою инвалидную коляску, крысиха снова заговорила одна: Да, мы восхищались вашим хождением на двух ногах, самой вашей осанкой, этим вашим трюком из века в век. Столетиями под гнетом, по пути на эшафот, всю жизнь по коридорам, выпроваживаемые из передней в переднюю: они всегда ходили прямо или согбенно, лишь изредка ползая на четвереньках. Достойные восхищения двуногие: по дороге на работу, в изгнании, прямиком на смерть, хрипло поющие в наступлении, безмолвные при отступлении. Мы помним выправку человека, воздвигал ли он пирамиды камень за камнем, строил ли Великую Китайскую стену, прокладывал ли каналы через таящую в себе лихорадку топь, добивался ли все меньшей численности при Вердене или под Сталинградом. Они оставались стойкими там, где занимали позиции; и были расстреляны по приговору военного суда те, кто убегал без приказа в тыл. Мы часто говорили себе: на какой бы ложный путь они ни ступали, их прямохождение будет их отличать. Странные пути и обходные дороги, но они шли шаг за шагом. А ваши процессии, демонстрации, парады, ваши танцы и забеги! Смотрите, учили мы наш выводок: это человек. Это его отличает. Это делает его красивым. Голодный, часами простаивающий в очереди, да, даже дугообразный, измученный такими, как он, или под выдуманным бременем, которое он называет совестью, отягощенный проклятием своего мстящего Бога, под давящим тяжестью крестом. Взгляните на эти картины, посвященные страданию, всегда разных цветов! Все это он пережил. Выпрямившись, он идет дальше после падения, как будто человек хотел быть или стать примером для нас, всегда бывших рядом с ним.
Больше не с шипящими звуками и не на крысином языке крысиха нежно внушала это мне, сидящему в инвалидной коляске, которая, паря в беспространственности, все больше и больше походила на сиденье космической капсулы. Крысиха обратилась ко мне – друг, а позже – дружочек. Смотри, друг: мы уже учимся ходить на двух ногах. Мы выпрямляемся и принюхиваемся к небесам. И все же пройдет некоторое время, прежде чем мы обретем человеческую выправку.
Тогда я увидел отдельных крыс, увидел выводки, увидел крысиные народы, практикующиеся в хождении на двух ногах. Поначалу на ничейной земле, которая была пустынна без деревьев и кустарников, затем их территория для обучения строевому хождению показалась хорошо знакомой, внезапно знакомой. Сначала я видел, как на площадях, затем на улицах, которые узились между красивыми остроконечными домами и церковными папертями, крысы упражнялись, словно двуногие. Наконец открылась высокосводчатая внутренняя часть готического зального храма. Они стояли у подножия устремленных ввысь колонн, пускай лишь несколько секунд, чтобы вновь, после непродолжительного падения, выпрямиться. Я видел крысиные народы, толпящиеся на каменных плитах среднего нефа вплоть до алтаря, видел, как они толпятся в боковых нефах вплоть до ступеней боковых алтарей. Это была не любекская церковь Святой Марии, не какая-либо другая кирпичная готика балтийского побережья, это была, вне всяких сомнений, данцигская церковь Девы Марии, которая по-польски называется Kościół Najświętszej Panny Marii, где крысиные народы обучаются новой выправке.
Хорошо, воскликнул я, как хорошо! Все по-прежнему стоит на своих местах. Каждый камень поверх другого. Все фронтоны на месте, ни одна башенка не утрачена. Какой же тогда это должен быть конец, крысиха, если Святая Мария, эта старая кирпичная наседка, все еще сидит на яйцах?!
Мне показалось, что крысиха улыбнулась. Ну да, дружочек. Так это выглядит, как в книге с картинками, и тут еще все точно. На то есть причины. В последний день месяца для города Данциг, или Гданьск, как бы ты ни пожелал назвать свое местечко, было запланировано нечто особенное: нечто, что отнимает и вместе с тем сохраняет, нечто, что забирает только живое, но оказывает уважение к мертвому предмету. Только взгляни: ни один фронтон не свергнут, ни одна башенка не обезглавлена. До сих пор удивительно, как каждый свод спешит навстречу своему замковому камню. Крестоцветы и розетки, непреходящая красота! Все, кроме людей, осталось невредимым. Как утешительно, что о вас свидетельствует не только лишь мусор…
Поймал себя за уничтожением крекеров:
соленая соломка, поставленная в стаканы,
разложенная веером для удобства.
Сначала я кусал отдельные палочки
все быстрее, укорачивая их до нулевого значения,
потом уничтожал целыми пучками.
Эта соленая каша!
С полным ртом я кричал, требуя еще.
У хозяев было в запасе.
Позже, во сне, я искал совета,
потому что, преследуя соленую соломку, я все еще
был злобно настроен на уничтожение.
Это твоя ярость, которая ищет замену,
днем и ночью ищет замену,
сказала крысиха, которая мне снится.
Но кого, сказал я, я на самом деле хочу
по отдельности или пучками
уничтожить до нулевого значения?
Прежде всего – себя, сказала крысиха.
Самоуничтожение
сначала происходило только наедине.
Они вяжут в море. Они вяжут на среднем ходу и стоя на якоре. Их вязание имеет надстройку. Ее нельзя не замечать, поскольку, когда они вяжут, происходит нечто большее, чем простое подсчитывание лицевых и изнаночных петель: например, то, насколько они сплочены в этом деле, хотя каждая желает другим чесотки.
На самом деле пять женщин на борту корабля «Новая Ильзебилль» должны были быть двенадцатью женщинами. Очень многие подали заявки для участия в научной экспедиции на бывшем грузовом эверсе; и такое же слишком большое число я поначалу собрал в уме. Однако поскольку в Люксембурге состоялся пятидневный конгресс, а на острове Стромболи – трехнедельный семинар, допускавший совместное вязание, мое переоцененное число сократилось; количество заявок на «Ильзебилль» снизилось до девяти, затем до семи, потому что две женщины с их вязаньем безотлагательно спешно потребовались в Шварцвальде, и, наконец, еще две вместе с шерстью и спицами были вызваны в регион Нижней Эльбы; потому что повсюду – а не только в моей голове – был спрос на воинственных женщин, которые в Люксембурге боролись с диоксинами в материнском молоке, на острове Стромболи жаловались на свирепое обезрыбливание Средиземного моря, в Шварцвальде обсуждали вымирание лесов, а на обоих берегах Нижней Эльбы клеймили позором скопление атомных электростанций. Красноречивые и никогда не стесненные в экспертизе и контрэкспертизе, они дискутировали со знанием дела и восхвалялись даже мужчинами как достойные подражания. Никто не мог опровергнуть их факты. Последнее слово всегда оставалось за ними. И все же их борьба, успешная на словах, оказалась тщетной, потому что леса не переставали умирать, яд продолжал просачиваться, никто не знал, куда девать мусор, а последние рыбы Средиземного моря были выловлены плотными сетями.
Казалось, что лишь вязанье женщин еще чего-то стоит. Что-то создавалось ромбовидными или клетчатыми узорами, изящное осуществлялось с помощью сетчатых кос или перекрещенных петель. Более того: поначалу высмеиваемое и толкуемое как женская причуда, вязание на конгрессах и во время протестных мероприятий было признано противниками воинственных вяжущих женщин как мужского пола, так и женского источником возрастающей силы. Не то чтобы женщины извлекали аргументы из шерстяных нитей своего двойного жемчужного узора; их контрзнания лежали наготове в папках-регистраторах и статистических таблицах рядом с корзинками для клубков. Это был процесс, беспрерывная, строгая, но вместе с тем кажущаяся нежной дисциплина шитья на живую нитку, беззвучный подсчет количества петель, поверх которого звонко настаивал на повторении аргумент вязальщицы, это была неумолимость вязания, которая хотя и не переубедила противника, но впечатление произвела и надолго бы его подточила, если бы только времени в запасе имелось столько же, сколько и шерсти.
Но также женщины вязали для себя и между собой, без сидящих напротив противников, словно они ни за что не хотели позволить нити оборваться; вот почему в моей голове и на самом деле каждая из оставшихся пяти, которые плывут на исследовательском судне «Новая Ильзебилль» по западной части Балтийского моря и которые хотят измерить поголовье медуз, имеет при себе принадлежности для вязания и достаточное количество шерсти в запасе: окрашенную, неокрашенную, отбеленную.
Только самая старая из пяти женщин, выносливая и легкая на подъем, приближающиеся семьдесят пять лет хлопот и труда которой не видны или видны только в моменты внезапно вторгающейся мрачности, села на судно без спиц и шерсти. Старуха категорически против, как она выражается, дурацкого вязания. Она даже не умеет вязать крючком. От этого она бы вся заворсилась или размякла бы головой. Но она обходит других женщин, которые не желают отказываться от своих узоров для вязания, в стирке, выпечке, уборке и готовке, отчего она и взяла на себя камбуз: «Слушайте, вы, бабы. Я буду вам тут за кока, но отвяжитесь от меня с этим вязанием».
Однако другие четыре мореплавательницы не отказываются от своих клубков шерсти и спиц-погремушек даже при крепком бризе. Как только капитанша сменяет штурманшу, чтобы, взяв руль в обе руки, противостоять дождевому шквалу, идущему с северо-запада, штурманша берется за чистую овечью шерсть и вяжет одноцветный джемпер с узорами, который настолько просторен, что потребует мужчины шириной со шкаф, о котором, однако, никогда не говорится прямо или же упоминается вскользь, что этому парню следовало бы примерить смирительную рубашку.
Когда капитанша, которую я сердечно называю Дамрока, отступает от руля, после чего штурманша двумя руками держит курс при стихающем нынче западном ветре, она тотчас приступает к пестрому одеялу из остатков шерсти, которое она добросовестно укрепляет различными узорчатыми лоскутами, чтобы расширить квадрат, не спуская при этом глаз с компаса и барометра. Или же сшивает разнообразные лоскуты с узорами спиральными, в рубчик, с дорожками спущенных петель или чешуйчатыми, как панцирь.
Если машинистша не вынуждена втискиваться в тесное машинное отделение эверса, чтобы следить за состоянием дизельного двигателя, то можно быть уверенным, что ее вязание, пончоподобное чудовище, тоже разрастается; она трудоголик и вкалывала всю свою жизнь. Вот что говорят о ней: всегда для других, никогда для себя.
То же и с океанографшей. Когда она не взвешивает или не производит обмеры ушастых аурелий в стеклянных чанах за длинным столом в средней части корабля, она вяжет, по привычке старательно, две лицевыми, две изнаночными: много детских вещичек для своих внуков, в том числе хорошенькие ползунки, узоры на которых называются «еловая шишка» или «песочные часы». По изящным пальцам, которые еще мгновение назад так ловко перебирали ротовые лопасти медуз, скользит, розовая или нежно-голубая, тончайшая нить.
В Травемюнде они не только позаботились о продовольствии и залили достаточно дизельного топлива, но также сделали запасы шерсти, которых должно хватить до Стеге, так называется главный город датского острова Мён.
Но до порта Стеге еще далеко. Шумно стуча – это дизельный двигатель Deutz с воздушным охлаждением, – «Новая Ильзебилль» входит в бухту Нойштадта. Даже если они не вывесят измерительную акулу для улова медуз, там вязание для женщин на какое-то время прекратится.
Нет, крысиха! Я серьезно отношусь к шерсти и спицам и не смеюсь, когда рвется нить, соскакивает петля или должно быть распущено то, что связано слишком неплотно.
У меня всегда стоял этот стук в ушах. С детства и по нынешний джемпер женщины с любовью сохраняли меня в тепле с помощью ручного вязания. Во всякое время что-то с незатейливым или сложным узором изготавливалось для меня.
Если не моя рождественская крыса, то ты, крысиха, должна мне поверить: я никогда не буду насмехаться над вяжущими женщинами, вяжущими повсюду, по всему земному шару, вынужденно или из благожелательности, в гневе или от горя. Я слышу, как они стучат своими спицами против утекающего времени, против грозящего им Ничто, против начала конца, против всякой злой судьбы, из упрямства или горького бессилия. Горе, если этот шум сменит внезапная тишина! Лишь с нелепой мужской дистанции я любуюсь тем, как они остаются согбенными над принадлежностями для вязания.
Теперь, крысиха, с тех пор как в лесах и реках, на равнинной, на гористой земле, в манифестах и молитвах, на транспарантах и даже в том, что напечатано мелким шрифтом, в наших порожне-философствующих головах вырисовывается, что у нас могли бы закончиться нити, теперь, с тех пор как конец откладывается изо дня в день, вяжущие женщины являются последней противодействующей силой, пока мужчины лишь всё топят в разговорах и ничего не доводят до конца, что могло бы согреть замерзающих людей – пускай это были бы только перчатки без пальцев.
О проекте
О подписке
Другие проекты
