Конечно, это была любовь. Любовь-откровение, любовь-отрицание. И преклонение. Два с половиной года лекций, репетиций, занятий биомеханикой (наравне со всеми студентами) и бесед в доме у Мастера, где способного ученика принимали как своего (уже наедине). Был вхож на правах зятя – ухаживал за дочерью Старика Ириной. И ста́тью, и лицом, и голосом та походила на отца, носила короткую стрижку и часто – брюки. Разговаривала как Он. Смеялась как Он. Прикрывала веки, вздымала руки – всё как Он. И не было счастья больше, чем целовать эти руки, глаза и губы – общие, на двоих. Однако дальше поцелуев дело не заходило, и через много месяцев роман с Ириной увял, так и не начавшись по-настоящему.
Мей-ер-хольд! Хрустальное имя. Для студента Эйзена – не просто синоним театра или искусства в целом, а приобщение к самому акту творения. Никогда со времён меловых рисунков на бильярдном сукне не испытывал он подобного ошеломления: Учитель рассказывал – метался по сцене, воплощался в мужчину и женщину, в реку и пустыню, в солнечный свет и ураган, а затем летал по-над землёй, гонимый этим ураганом, стекал каплей, прорастал из почвы, леденел и оттаивал, взвивался пламенем и рассыпался искрами. Движения Его были – ветер, парение птицы и бег облаков. Мановения рук – музыка, песни и битвы народов. Изгиб Его стана – танец и страсть. Улыбка – рассвет. Взмахи ресниц – надежда.
Великий не мнил жизнь театром, а превращал её в театр каждым своим жестом и словом – как царь Мидас, обращавший в золото всё, к чему прикасался. Эйзен тоже беспрестанно играл роли и менял маски, однако всегда и только – для зрителей. Мейер же играл бы, останься он один во вселенной. Потому что творил эту вселенную – как хотел и как понимал. В этом были его гений и его проклятие. Мелкие события – к примеру, не дали денег на ремонт студии, – он воспринимал как актёр и работал трагедию. «Зовите фотографа! – стонал, обессиленно валяясь на полу. – Пусть снимает! И пусть весь мир узнает, как обходятся с Мейерхольдом!» На события же крупные, исторические отзывался режиссёр: восторженно встретивший революцию Мейер не только переоделся на несколько лет в галифе и фуражку со звездой, а изобрёл Театральный Октябрь – объявил театр не чем иным, как средством политагитации. То хотел учредить военную комендатуру при каждом театре, то мобилизовать столичных актёров на работу в провинции, то придумывал новые жанры – спектакль-митинг и спектакль-политобозрение… «Бешеного гения» лелеяли. Поручили было управлять Театральным отделом республики, но вовремя спохватились и с тех пор держали подальше от административной работы: пылкие и абсолютно безумные инициативы рисковали превратить в балаган саму революцию.
А рождались они легко и быстро: Мейер придумывал на лету – выдыхал идеи, как воздух из лёгких. Его мозг производил идеи, как железы производят пот, а женские груди – молоко. Отменить сценические костюмы и играть в прозодежде – одинаковой для всех униформе. И декорации отменить, заместив их станком для игры. Ввести элементы театра в быт каждого советского гражданина… Новое щедро сыпалось на головы студентов (их почему-то именовали лаборантами), рождалось на лекции и порой забывалось тотчас – только поспевай! И Эйзен поспевал: слушал, но не забывал.
И что с того?! Да, записывал за Мастером. Да, шлифовал его мысли, развивал и наращивал; а нет – исчезли бы бесследно. Да, читал его главный труд – «О театре» – и черпал, черпал.
Вычерпал многое. Среди прочего и термин «аттракцион», использованный позже в фирменной методе Эйзена – «монтаже аттракционов». (На всякий случай он даже сочинил алиби, придумал несколько версий, как именно пришло ему в голову это слово. Пригодилось в беседах с прессой.)
Но главное искомое так и не обнаружил, на главный вопрос – не ученичества, а всей своей будущей творческой жизни – ответа не нашёл. Как воздействовать на зрителя и подчинить его – полностью, без остатка? Что есть золотой ключ, отмыкающий сердца? В чём рецепт идеального произведения? Иначе говоря – в чём тайна самого искусства?
Не может быть, чтобы истинные мастера – Эль Греко, Леонардо, Верди – творили только по наитию. Не может быть, чтобы к концу своих длиннющих жизней они всё ещё оставались бы слепцами. Были, были великим старцам явлены откровения! Были перед их взорами развёрнуты формулы человеческой души. Иначе как бы пронзали время их произведения, являясь нам сегодняшним в той же мощи, что и сотни лет назад? Как бы заставляли цепенеть от восхищения людей самых разных рас и религий? Где-то – на небесных ли скрижалях, в договорах ли с дьяволом – были начертаны интегралы гнева и восторга, стыда и ярости, ужаса и ликования. И Мейер этой высшей математикой – владел. А Эйзен пока что колупался с арифметикой.
Два года ежедневного общения с Мастером не приблизили к разгадке. Прямые вопросы вызывали недоумение. Великий мог изобразить кого угодно – от червя и до Вседержителя. Мог поставить на сцене что угодно – от похабной частушки и до списка реквизита. Раскрыть же тайну своего умения словами – не умел.
Или не желал? Жадничал, скрывая от ученика эту последнюю и главную тайну? Мучимый сомнением, Эйзенштейн отдалялся, отлынивал от учёбы и страдал – долгие месяцы, пока его не уволили с курсов по совершенно формальному поводу. Озлившись, написал было жалобу на Великого в комячейку (фарса дурнее невозможно было и вообразить), но одумался и снял претензии. Ушёл – гордый, искать разгадку уже не в учёбе, а в режиссёрском труде.
А Старик остался, тоже гордый. Уязвлённый последней выходкой ученика, не разговаривал с ним несколько лет, хотя публично отзывался с одобрением и поддерживал. Это подливало масла в огонь их странных отношений – смеси любви, ненависти, восхищения и горчайшей обиды со стороны каждого. Эти отношения не закончились с расставанием и не закончатся уже никогда – пока смерть не разлучит.
На память Эйзен унёс ворох идей и мыслей Мастера – заслуженные трофеи. Что-то перекроил и переназвал, что-то использовал в готовом виде в «Стачке». После успеха фильма задумал было расквитаться с Учителем и сочинить обличительную статью про разложение мейерхольдовского театра, но не докончил, бросил. Вместо этого, описывая трофеи в дневнике, пометил большими буквами: «МОЁ».
В то время как на городских экранах прокатывали картину Эйзенштейна о восстании рабочих в царской России, в деревнях молодого Советского Союза не затухали восстания крестьян.
Их потрошили вот уже семь лет – красные, белые, снова красные; продразвёрстка, затем продналог. Стране действительно нужно было есть – пока она воевала на фронтах, а её заводы и фабрики стояли, пока деньги стоили дешевле бумаги, на которой были напечатаны. Хлеб же имелся только у тех, кто его выращивал, – и этот хлеб забирали. А также мясо, масло, картофель, шерсть, лён, воск, соль, дрова, орехи, гусиное перо, виноград, сено, мёд, сусличные шкуры, битых зайцев и моржовую кость, берёзовый сок, тюлений жир и жир курдючный, сушёную воблу, оленьи рога и кизяк для растопки печей.
«Крестьянин должен несколько поголодать», – объяснила партия. «Мы принесём в жертву интересы крестьян на алтарь мировой революции», – рьяно согласились на местах.
Отъём хлеба превратился в «выкачку». У несогласных продотряды призывали «взять крови вместо хлеба»; нередко так и случалось. На помощь продармии спешили военные и милиция, чекисты и коммунисты, отряды-гастролёры из пролетариев. Но бунты крестьян как запылали с началом красной диктатуры, так и не прекратились до сих пор.
В девятнадцатом полыхнуло на юге – Вёшенским восстанием по донской степи. Тогда же загорелось на Волге – чапанной войной по самарским холмам. В двадцатом перекинулось дальше – вилочной войной по Башкирии. Снова вернулось в центральную Россию – войной в тамбовских лесах, что длилась почти год. И занялось уже везде: Сибирь, Алтай, Туркестан. В двадцать четвёртом докатилось до Дальнего Востока – у маньчжурской границы случился Зазейский мятеж.
Где называли их мятежниками, где бунтовщиками, басмачами или партизанщиной (не забывая в начале слова добавить «бело-») – но везде это были они, крестьяне, истощённые семилетним голодом и бесконечной войной против них. Это был необъявленный фронт по сути: с одной стороны стоял мужик – с вилами, а то и берданкой. С другой – государство.
Война велась на поражение: авиацией, бронетехникой и арторудиями. Кое-где применялось химическое оружие – от баллонных газовых атак до обстрела химснарядами. Военачальники были – лучшие полководцы, каких рождала Красная Революция: Тухачевский, Фрунзе, Сергеев – товарищ Артём (они ещё не знали, что Красная Революция их сожрёт, как и положено любой революции). Крестьян брали в заложники, включая детей; сажали в лагеря, включая женщин. В ходу были показательные расстрелы.
Одновременно шла и война просветительская: агитпоезда и агиттеатры колесили по сёлам-весям – предостерегая, убеждая и доказывая. В стране, где читать умели немногие, лучшим средством пропаганды по-прежнему оставалась пламенная речь или правильная кинолента. «Стачку» решено было для агитцелей не использовать. Вместо этого её отправили прямиком в Париж – на Всемирную выставку. Жюри необыкновенно восхитил новаторский монтаж и необыкновенно поразила «славянская жестокость» автора. Картина получила золотую медаль, а советский кинематограф – славу авангардного.
О проекте
О подписке
Другие проекты