Конец октября. Связь пропала.
Аня открыла глаза в темноте.
Не от грома — гроза отгремела позапрошлой ночью и ушла, оставив холод и эту глухую тишину, в которой не было даже ветра. Не от сна — он не запомнился, а может ничего и не снилось. Просто открыла глаза, и сердце шло чуть быстрее, чем надо, будто её толкнули в плечо.
Спросонок она не понимала, где спит. Не дома: дома над ней был свой потолок, белый и гладкий, а тут в темноте горбатилась тень серванта, вдоль стены угадывались коробки — материна жизнь, которую Аня же сама и разобрала, надписала, составила в очередь на выброс. Привыкнуть к этому так и не вышло.
Что-то её подняло. Аня лежала и перебирала: что? Беспричинного она не терпела — снабжение приучило искать причину раньше, чем успеешь испугаться. Дом? Старый материн дом всю ночь кряхтел по-стариковски — оседали балки, тянуло холодом из сеней, в кухне сама собой пощёлкивала остывающая половица, на стене тикали ходики, которые она всё забывала остановить. В подполе капало, медленно, как и в первую её ночь здесь. Всё это было на месте. Всё это она давно перестала слышать.
Аня лежала под одеялом и поверх него — в кофте, не раздеваясь, как спала тут все десять ночей, потому что к ночи дом выстывал и обогреватель не брал этого холода. Лежала и чего-то ждала — сердце ещё не унялось, — а чего, дошло не сразу.
Поезда.
Посёлок стоял на железной дороге и жил под неё. Днём на станции громыхали маневровые, перегоняли вагоны через стрелки. Ночью шли товарные — длинные, тяжёлые, они катились где-то за огородами, и до отшиба звук доходил ослабленным, мерным, баюкающим. В первые ночи он её будил — она вскидывалась от дальнего лязга и потом долго не засыпала. Через две-три ночи перестала просыпаться, через неделю — слышать вовсе: поезд сделался частью дома, одним из его привычных ночных шумов. Она и не слушала его — привыкла, как привыкаешь к дыханию того, кто спит рядом: пока идёт, не замечаешь, а собьётся — проснёшься. Сейчас сбилось. Следующего состава не было.
Ну и пусть, сказала она себе. Ночью не каждые полчаса ходят. Прошёл, пока спала, — на излёте и разбудил, оттого и открыла глаза. Или после грозы сбился график: подмыло где-нибудь насыпь, чинят пути — днём же стучали по железу. Аня перевернулась на другой бок, подтянула одеяло к подбородку, велела себе спать. Утром добить спальню — единственную комнату, в которую она за десять дней так и не вошла, — снести оставшееся в коробки, найти кого-нибудь с «газелью». И всё, и ноги её больше не будет в этом сыром углу с его скрипами и сквозняками. Дел на день вперёд, не до товарняков.
Но не спалось.
Она лежала с открытыми глазами, и в тишине проступало лишнее — то, что обычно глушит фон. Кровь толкалась в ушах, частая, своя. Дом тикал и поскрипывал, как всегда, и в этой тишине его мелкие звуки лезли в уши, как не лезли никогда. Слишком тихо снаружи — и оттого слишком слышно изнутри.
Где-то далеко, за огородами, поднялся вой — протяжный, тонкий. И на середине его что-то бахнуло, коротко и глухо, — вой оборвался. Аня вздрогнула, затаилась.
Она ждала того, что всегда идёт за выстрелом: лая по дворам, хлопнувшей двери, чьего-нибудь окрика в темноту. Раньше выстрел среди ночи поднимал полпосёлка — кто к окну, кто на крыльцо, собаки заходились разом по всем дворам. А теперь — ничего. Ни одна собака не отозвалась, ни одно окно не зажглось. Будто никто его и не услышал — или услышали, да носа из-под одеяла не высунули. Аня лежала, не дыша, ловила хоть звук, хоть шорох. Темнота за окном была глухая, без дна. Пальнул кто-то спьяну или по зверю, дело знакомое, сказала она себе, — и сама же не поверила: знакомое кончается шумом, руганью, светом в окне, а это кончилось ничем. Собака, наверное. А может, и не собака.
Аня поймала себя на том, что считает. Палец привычно тёр пустую бороздку от кольца, а в голове она перебирала назад: когда в последний раз был поезд? Вечером, как вернулась от Зои, — да, прошёл за тёмными крышами, она тогда и не вслушалась, отметила краем и забыла. А днём? Днём, в центре, у станции лязгало совсем близко — таскали вагоны, отдавало в подошвы. Маневровый, в счёт не идёт. А ночью — прошлой? Позапрошлой, под грозу? Аня перебирала дни — Степаныч с колуном, Зоя у калитки, — и не могла привязать к ним ни одного ночного поезда. Звук был так привычен, что не оставлял зарубок. Его нельзя было отсчитать назад, потому что никто никогда не считал его вперёд. Выходило, что последний поезд был тот вечерний, неуслышанный. С тех пор станция молчала. А сколько молчала — полночи? Дольше?
Аня откинула одеяло и села. Нащупала на стуле телефон, тронула — экран полыхнул в темноте, резнул по глазам: половина четвёртого. В углу исправно горели палочки сети — связь была, а толку с неё чуть: интернет тут и в лучшие дни еле полз, а теперь и вовсе не грузил. Аня давно махнула рукой — притерпелась, как к застарелой трещине на чашке. Тридцать восемь лет — и сидит впотьмах посреди чужого нетопленого дома, слушает, не идёт ли товарняк. Аня усмехнулась бы, не будь так зябко и так тихо. С вечера, как прошёл тот поезд, — часов восемь, а то и девять. За девять часов мимо станции должно было пройти не один и не два.
Аня встала — холодные доски отозвались даже через плотные носки. Встала она не затем, чтоб что-то сделать: просто лежать и слушать стало невыносимо, а на ногах всегда было легче, на ногах находилось дело. Подошла к окну, отвела занавеску. Стекло дохнуло в лицо холодом, от дыхания пошло мутным пятном. Аня стёрла его ладонью, мёрзла в одной кофте, но не отходила. За окном двор тонул в темноте. Фонарей на их краю не водилось, и нигде ни огонька — у Степаныча за забором черно, у Зои на углу черно. Только небо было чуть светлее крыш: низкое, глухое, без единой звезды, затянутое наглухо. Ничего не двигалось. И ничего не звучало.
На подоконнике лежали две керосинки Степаныча, так и завёрнутые в газету с вечера. От газеты тянуло керосином. В сенях горела лампочка — Аня не гасила её на ночь, — свет был, керосинки ни к чему. Она и не вспомнила бы о них, не наткнись взглядом. Опустила занавеску.
Молчит станция, не молчит — не её печаль. Утром соберётся и уедет, а тут пускай чинят что хотят. Решила — и стало чуть легче.
Она вернулась в постель, легла, натянула одеяло до подбородка, закрыла глаза. Сон приходил и отступал, рваный, без дна, и каждый раз, выныривая, Аня первым делом слушала — не пошёл ли. Не шёл. И под привычным, гладким «опаздывает, починят» лежало теперь другое, тонкое и холодное, чему она не давала имени. Не «странно». Что-то не так. А что — Аня не знала, и взяться было не за что.
* * *
Остаток ночи Аня кое-как промаялась. Засыпала на четверть часа, на полчаса, и в каждом обрывке сна станция снова гремела, всё было налажено, как надо, — а просыпалась она в ту же глухую тишину, в тот же выстуженный дом. К серому свету и на это не осталось сил. К шести Аня села, спустила ноги на ледяной пол.
За окном серело — не рассвет ещё, а только его обещание, грязноватая муть, в которой комната проступала по частям: сервант, холодная печь, коробки вдоль стены. Голова была чугунная, под веками жгло, как от песка. Хотелось рухнуть обратно — но лежать значило слушать, ждать чего-то, а ждать она больше не могла. Аня поднялась.
Поставила чайник и, пока он сипел на плитке, обулась, натянула куртку поверх кофты и взялась за коробки. Те, что у двери, были собраны ещё с вечера — посуда, перетянутая полотенцами, материны книги, папки с квитанциями за тридцать лет, которые Аня всё не решалась выкинуть и сложила «разобрать потом, в городе». Потом так и не настанет, она и сама знала. Подхватила первую — тяжёлую, углы резали ладони — и потащила во двор.
Багажник чуть примёрз, но всё-таки открылся. Коробка встала на дно глухо. Аня вернулась за второй, за третьей. Спина, за ночь не разогнувшаяся, держала своё, но слушать её Аня не давала — на ходу всегда было легче, чем стоя. Машина оседала под грузом, пар валил изо рта. Материна жизнь грузилась в багажник коробка за коробкой, чтобы доехать до города и лечь там на антресоли — или на свалку. Аня старалась об этом не думать: думать значило встать столбом посреди двора, а ей надо было ехать.
И только вынеся четвёртую, она по-настоящему разглядела двор.
За ночь всё подёрнулось инеем — седина на жухлой траве, на поленнице, на капоте, на синих перильцах у колонки. Воздух стоял сухой и колкий, чужой после грозовой сырости, и пар изо рта таял не сразу. Холод был уже не вчерашний, промозглый, а другой — зимний, с зубами. Зима, про которую толковал Степаныч, всё-таки наступала. Ещё неделю назад Аня бы только поёжилась: уезжаю — и хорошо, что не зимовать в этом холодильнике. Зима тут была не шутка, она помнила — сугробы по пояс, колонку, обмерзавшую за ночь, дорогу, которую переметало так, что из посёлка неделями было не выбраться. Но ей-то что за дело. Сегодня уедет, а там пусть заметает как хочет.
Аня поставила коробку, подышала в кулак — и поймала себя на том, что стоит и слушает.
Двор жил обычным своим утром. Почти. Где-то за огородами драл горло петух. Над крышей у Зои курился дым, тонкий, белёсый, — протопила чуть свет, как всегда. Тявкнула собака, ей лениво отозвалась другая. Всё было на месте.
И в этом «почти» сидела заноза, которую Аня не сразу нащупала. Стояла, слушала — двор, петуха, собак — и не могла понять, чего не хватает, как не можешь вспомнить слово, вертящееся на языке. А потом дошло.
Станции.
К этому часу она давно гремела бы вовсю: лязг сцепок, перестук на стрелках, погромыхивание состава — тот мерный фон, под который посёлок просыпался и шёл на смену. Аня знала его, не замечая, не десять дней — всю жизнь, что прожила тут до восемнадцати. А теперь его не было. Двор полнился мелкими утренними звуками, и каждый слышался сам по себе, голый, отдельный, — потому что под ними больше не гудела станция.
И ведь ночью её тоже не было. Аня лежала тогда в темноте, считала назад, не могла поймать последний поезд — и списала всё на грозу да на недосып. А станция как замолчала с вечера, с того состава по дороге от Зои, так и не подала голоса. Ни ночью. Ни теперь, при свете.
Большой ремонт, сказала себе Аня. После такой грозы подмыло где-нибудь пути, встало движение, бригады с рассвета в работе. Бывает.
Сказала — и не поверила. Большой ремонт слышно за версту: тепловоз, краны, мужики, лязг железа. А тут со вчерашнего вечера хоть бы звякнуло. Станция не чинилась. Станция просто молчала.
Со двора напротив стукнул колун.
Степаныч был уже на ногах — в распахнутой телогрейке, как ни в чём не бывало колол дрова. За коробками Аня его и не заметила, а он её, видно, приметил давно: разогнулся, поглядел на осевшую под грузом машину, на распахнутый багажник.
— Здоро́во. Что, совсем уезжаешь?
— Доберу дом — и в город. — Аня поставила коробку, разогнула спину. — Сегодня, если выйдет.
— Угу. — Он воткнул колун в колоду, оперся на топорище. Помолчал, поглядел мимо неё, за крыши, в сторону станции. — Чудно́. Поездов с утра не слыхать. И ночью, кажись, не ходили.
Аня не ответила.
Всё утро она вполуха спорила сама с собой: недоспала, накрутила, мало ли что мерещится спросонок в чужом доме. А старик, проживший у этих путей весь свой век, слышавший их и сквозь сон, сказал то же самое — даже не в тревоге, а так, между двумя поленьями, как замечают, что переменился ветер. Он и не вслушивался — просто знал, как знала и она, что чего-то нет. Значит, не мерещится.
— Ну да разберутся, не впервой. — Степаныч по-своему истолковал её молчание и снова взялся за колун. — Ты езжай, коли собралась. — Хрясь. Полено развалилось надвое.
Аня кивнула, сунула руки в карманы и пошла в дом — будто бы за следующей коробкой, а на деле чтоб не стоять под его взглядом, не показывать лица.
В доме было сумрачно и так же тихо. Стопки книг на полу, неупакованный материн сервиз, мешки с тряпьём на выброс. Доделать всё это — день, два. Аня стояла посреди недоразобранной чужой жизни и знала, что ни дня, ни двух она тут не пробудет. Ни лишнего часа.
Доделает в другой раз, с грузчиками, потом, — а сегодня погрузит что влезет и уедет.
Десять дней она мёрзла в чужом нетопленом доме, вторую ночь не спала, обходила запертую спальню — и с неё хватило. Бежать от какой-то комнаты было даже стыдно, по-детски, и Аня это сознавала. Сознавала — и всё равно собирала сумку. Домой. В свою квартиру, к Киру, где поезда ходят по часам, и интернет нормально работает.
Документы. Материна шкатулка с бумагами на дом. Свой ноутбук, паспорт, зарядки. Банки из погреба — нет, к чёрту банки, не до них. Она выдёргивала только то, без чего нельзя, и бросала всё остальное: сервиз, мебель, коробки, не вошедшие в багажник. Потом. Всё потом.
Оставалась спальня.
Аня вышла в коридор с сумкой через плечо и у притворённой двери притормозила. За эту дверь она за десять дней так и не зашла — всё откладывала, ходила мимо, делала вид, что не замечает, и ради неё, если честно, больше всего и тянула с отъездом. В первый день сунулась было на порог — да попятилась, не переступила. Там, за ней, всё стояло, как мать оставила: кровать, платья в шкафу, склянки и очки на тумбочке. Десять дней комната ждала за притворённой створкой, и десять дней Аня знала, что рано или поздно придётся. Вот и пришлось. Откладывать было некуда: войти, собрать — и кончено.
И, стоя с холодной ручкой под ладонью, Аня вдруг подумала: а ведь это всё хлам. Старый, никому не нужный хлам. Платья, которые никто не наденет, склянки от болезни, которой больше нет, очки, в которые некому смотреть. Десять дней она это перебирала, надписывала коробки, берегла, будто оно чего-то стоило. А оно ничего не стоит. Пока была мама, всё это было её — её платья, её очки, её утренняя возня, её жизнь. Не стало матери — и остался хлам, который Аня зачем-то таскает за собой по коробкам.
Не увезёшь. Аня отпустила ручку. Новые хозяева въедут — сами разберут, что сгодится, остальное на свалку. Туда и дорога. Она повернулась и пошла к выходу, не оглянувшись.
Дом заперла, как привыкла за десять дней: повернула ключ, дёрнула дверь на себя. Мало ли, говорила Зоя. Мало ли. Сегодня это «мало ли» отдалось в ней иначе.
Степаныча во дворе уже не было — она и не заметила, когда он ушёл. Двор напротив опустел: колун торчал в колоде, куча поленьев так и осталась недоколотой. Аня села за руль, повернула ключ. Мотор схватился не сразу — застыл за ночь, чихнул, — но взялся, затарахтел, и не было сейчас звука желаннее этого тарахтения.
Она сдала назад, развернулась. В зеркале качнулся и уплыл двор: поленница, тёмные окна выстуженного дома, погреб с материными банками где-то под ним. Смотреть дольше Аня не стала. И чем дальше оставался за спиной дом, тем явственнее с неё что-то спадало — простая, давно забытая лёгкость, какой не было все десять дней, да и куда дольше.
Мать полгода как в земле, дом — на продажу, остальное разберут без неё. Долг отдан, и можно наконец ехать.
О проекте
О подписке
Другие проекты
