26 октября 1916 года. Юго-Западный фронт.
В Ольховку он не вернулся.
После вспышки — той, без цвета, от которой загустел воздух и захотелось закрыть глаза, — Корнилов простоял на крыльце долго. Крест в кармане — ледяной. Тридцать лет тёплый, а теперь ледяной. Зашёл. Лёг. Не заснул. Через час поднялся, разбудил Прохора, велел седлать. Ехали в темноте — полем, подлеском, мимо разбитого сарая. Прохор не спрашивал. На позицию третьего полка добрались к рассвету. Ильин выделил блиндаж — офицерский, пустой после Старкова. Корнилов лёг не раздеваясь.
Ему снился плен.
Лагерь под Кёсегом, бараки, колючая проволока, запах варёной репы и мокрого камня. Всё как было — двор, плац, часовой на вышке, — и он шёл вдоль забора, как ходил каждый день четыре месяца, считая шаги, запоминая расстояния, примеряя маршрут побега. Семнадцать шагов до угла. Двадцать два — до уборной. Сорок — до дыры в проволоке, которую заделали, но плохо.
Потом забор кончился. Не обрывался — просто дальше его не было, и вместо австрийского леса за проволокой стояло поле, русское, чернозёмное, с перелеском на горизонте, и он знал это поле — видел в бинокль со своих позиций, ничейная полоса, — и на поле стояли люди. Далеко, у перелеска, маленькие, неподвижные. Стояли и смотрели в его сторону. Много.
Он не мог разглядеть лиц. Хотел — и не мог, потому что лиц не было, — и от этого по спине прошло то, чему нет слова, не страх — тяжелее страха, глубже, как будто земля под ногами стала тоньше.
Проснулся. Блиндаж, нары, Прохор храпит. Тёмно. Капля из щели — ровно, медленно. Всё на месте.
Корнилов лежал, смотрел в потолок. Сон уходил, мутнел, рассыпался. Через минуту он уже не помнил лиц — не мог вспомнить, были ли лица. Помнил поле. И помнил: стояли. И смотрели.
Встал. Умылся из жестяного таза — вода холодная, с ржавчиной. Побрился, порезался — лезвие так и не наточили, уезжали ночью, не до бритвы. Кровь на щеке, тёмная капля, вытер полотенцем, полотенце пахло сыростью и чужим мылом. Оделся. Тронул крест в кармане — холодный, вторые сутки.
Вышел. Облака низкие, видимость — саженей двести, свет тусклый. Вчера в Ольховке было солнце. Сегодня — будто другая страна.
Воронов приехал из Ольховки к восьми — с пакетом от Романовского. Сводка за ночь: по всему участку корпуса — от Стыри до болота, двадцать вёрст — ни одного выстрела с полуночи. Обе дивизии. На участке четвёртого полка, куда вчера ездил, — тоже ничего. Разведка перехватила за ночь одну передачу. Одну — вместо двенадцати. Романовский приписал внизу, от руки: Л.Г., прошу вернуться. Рапорты ждут.
Корнилов перечитал сводку. Вчера — два снятых немецких полка по данным Каледина. Пустеющий эфир. Телеграмма из штаба фронта: «НЕВЫЯСН.» Сегодня — ни одного выстрела по всему корпусу. Если перегруппировка — артиллерия бы осталась, прикрывала отход. Но артиллерия тоже молчит. Если засада — дали бы нормальную активность, чтобы не насторожить. Но они не прячутся. Они просто — замолчали. Как будто им стало не до нас.
Сложил сводку, убрал в карман.
Прохор принёс кипяток. Корнилов пил стоя, обжигаясь, и смотрел на траншею — утренняя, мокрая, с настилом, потемневшим от сырости. Двое солдат тащили бревно — крепить стенку, ту, подмытую, которую Громов показывал вчера. Третий курил у бруствера, четвёртый спал, сидя, привалившись к стенке, и фуражка сползла на нос, и никто его не будил, потому что сон на фронте — валюта дороже патронов.
С утренним обозом привезли ящики с патронами, три мешка сухарей и сестру милосердия. Прохор доложил — как всегда, одним абзацем, без интонации: «Патроны, сухари, сестра. Из Киевского госпиталя. Одна.»
Одну. На полк — четыре батальона. А в четвёртом полку, куда вчера ездил, — ни одной.
Корнилов пошёл по ходу сообщения к перевязочному. Вчерашний маршрут: здесь пулемётный, здесь наблюдательный, здесь — подмытый участок, который третий раз латали. Солдаты вставали при виде погон, Корнилов кивал, шёл дальше. Запах — глина, дерево, чей-то суп из котелка, табак. Обычное утро. Только на настиле, где вчера шныряли крысы — жирные, наглые, привычные, как вши, — сегодня было пусто. Корнилов заметил и не остановился. Крысы — не тактическая единица.
Только тише, чем обычно.
Он не сразу это заметил — шёл, думал о патронах, о бревне, о стенке, — а потом заметил: немцы не стреляли. С утра — ни одного выстрела. Ни снайпера, ни случайной очереди, ни разрыва. Тишина. Он остановился, прислушался. Далеко, за третьей линией, — ничего. По фронту, вправо, влево, — ничего. По рапорту Романовского — тоже ничего. Двадцать вёрст фронта молчали.
Дежурный офицер у наблюдательного поста смотрел в бинокль. Корнилов подошёл.
— Что у немцев?
— Тихо, ваше превосходительство. С рассвета — ни одного выстрела.
— Движение?
— Нет. — Офицер опустил бинокль, посмотрел на Корнилова. Молодой, из прапорщиков, бледный, каска набок, круги под глазами. — Совсем ничего. Окопы как будто пустые.
Корнилов взял бинокль, посмотрел сам. Немецкая первая линия — бруствер, проволока, козырьки блиндажей. Ни каски, ни дымка от костра, ни тряпки на проволоке. Тихо. Мёртво. Как будто ночью все ушли — или умерли, или не были никогда.
Он опустил бинокль и пошёл дальше. Думал: может, перегруппировка. Может, сняли полк, заменили другим, новые не обжились. Может, готовят что-то. Десять объяснений, каждое логичное, каждое из учебника. Он перебрал все десять по дороге сюда, верхом, в темноте. Ни одно не объясняло, почему крест в кармане холодный вторые сутки. Ни одно не объясняло вспышку без цвета.
Перевязочный пункт — за вторым ходом сообщения, блиндаж, низкий, тёмный, с земляным полом и нарами вдоль стен. Пахло сыростью и старыми бинтами. До сегодняшнего утра здесь был один фельдшер — Зотов, из второй роты, — и один раненый: Степанов, артиллерист, осколок в ноге, третий день. Зотов бинтовал и колол морфий, но осколок сидел глубоко, нога распухла, и запах от неё шёл такой, что Корнилов дышал ртом. Для осколка нужны были руки, которых у Зотова не было.
Теперь руки были. Женщина стояла у нар и разматывала бинт — быстро, ровно, не глядя на руки. Тёмные волосы под косынкой, белый передник. Лицо — из тех, которые не запоминаешь, пока не посмотришь в глаза. Глаза были серые и прямые, и в них не было ни растерянности, ни суеты — только работа.
— Сестра.
Она обернулась. Посмотрела на погоны, на лицо. Не вытянулась.
— Наталья Павловна, ваше превосходительство. Сестра милосердия. Прибыла сегодня утром.
— Как здесь?
Наташа посмотрела на блиндаж — на стены, на нары, на Степанова, на ведро в углу с мутной карболкой.
— Бинтов мало. Карболки — на неделю. Морфия нет. Инструмент — один набор, тупой. — Помолчала. — Работать можно.
Корнилов смотрел, как она снимает старый бинт со Степановой ноги — осторожно, ровно, не дёргая, и Степанов, который до этого сжимал зубы, выдохнул — длинно, тяжело — и закрыл глаза. Наташа промыла рану, наложила свежий бинт, завязала — быстро, точно, ни одного лишнего витка. Убрала старый бинт в ведро. Вымыла руки карболкой. Выпрямилась.
— Нужно что-нибудь? — Корнилов от двери.
— Второй набор инструментов. Морфий. И лампу — здесь темно, я рану толком не вижу.
Сказала так, как докладывают о нехватке патронов — без жалобы, по делу. Корнилов кивнул.
— Обеспечим.
Вышел. Стоял у входа, курил, думал: она и Зотов — на весь полк. В четвёртом полку, куда вчера ездил, — один фельдшер на четыре тысячи. Зотов перевяжет, она зашьёт. Если начнётся — двое. Сотня раненых, четыре руки. А что на других участках — не знал. Не спрашивал. Нужно спросить. Нужно знать, сколько рук на двадцать вёрст фронта, потому что если начнётся — начнётся не здесь одном.
* * *
Василия он нашёл не в нише, а у третьего поворота, на коленях, в грязи.
Рядом лежал солдат — Маликов, из второй роты. Корнилов не знал его, но видел лицо: серое, заострившееся, с открытым ртом, с тёмной полоской запёкшейся крови в уголке губ. Грудь не двигалась.
Василий держал его за руку и читал молитву — тихо, одними губами, как читают не для слушателей, а для того, кто уже не слышит. Крест на груди — оловянный, серый, тот самый — лежал на рясе, и ряса была мокрая от грязи, и колени стояли в луже, и Василий не замечал.
Корнилов остановился в трёх шагах. Снял фуражку. Подождал.
Василий дочитал, перекрестил Маликова, закрыл ему глаза — двумя пальцами, аккуратно, как закрывают книгу. Постоял ещё — секунду, две, — потом встал, тяжело, с хрустом в коленях, и посмотрел на Корнилова. Лицо мягкое, в морщинах. Усталое.
— Осколочное. Утром ещё говорил, — голос ровный, тихий. — Просил написать матери. Я написал.
— Откуда?
— Рязанская. Ряжск. Мать — одна, отец умер до войны.
Пошли по траншее вместе — медленно, не торопясь. Василий шёл рядом, и ряса хлопала по сапогам, мокрая, тяжёлая, и он не подбирал её, и Корнилов не говорил. Тронул крест в кармане — привычка. Тёплый. Чуть, едва — но после двух суток ледяного разница была ощутима. Убрал руку. Посмотрел на Василия. Запомнил.
Шли мимо солдат, которые чистили оружие, чинили стенку, спали, курили. Маликов — пятый в батальоне за неделю. Потери, которых не пополнят: пополнение обещали к двадцатому, не прислали.
— Столяр был, — Василий сказал. — Маликов. Руки — длинные, чистые, ногти ровные. На фронте — и ногти чистые. Я спрашивал — как. Говорит: привычка. Каждый вечер мыл, подпиливал. Напильником для винтовки.
Помолчали.
— Третий, кого отпевал, — Василий добавил, тише.
— Знаю.
Корнилов кивнул.
У ниши — той самой, с ведром и огарком свечи — Василий остановился. Посмотрел на небо. Прищурился.
— Знаете, ваше превосходительство, я двадцать лет служу. И хоронить привык — не должен был, но привык. — Помолчал. Потёр руки — грязным по грязному, не отмываясь, просто потому что руки нужно было чем-то занять. — Но вот чего не могу привыкнуть: последние три дня у меня такое чувство, что я что-то забыл. Важное. И не могу вспомнить что.
Корнилов посмотрел на него. Василий стоял — мокрый, с грязными коленями, и на лице было что-то, чему Корнилов не нашёл названия.
— Может, помолиться? — Корнилов сказал, и сам не понял, серьёзно или нет.
Василий улыбнулся — коротко, одними уголками.
— Молюсь. Не помогает вспомнить. — Потом, тише: — Может, и не надо вспоминать.
Корнилов стоял у ниши ещё минуту, после того как Василий ушёл внутрь и загремел чайником. Стоял и думал — но мысль не оформлялась. Разведчик в нём перебирал данные: вспышка без цвета — одна точка. Ледяной крест — другая. Тишина по всему корпусу — третья. Крысы — четвёртая. Василий, который забыл что-то важное, — пятая. Точки не складывались в карту. Ни один учебник, ни один маршрут, ни одна кампания — ни Туркестан, ни Маньчжурия, ни Карпаты — не давали ответа. Он умел читать местность, читать людей, читать расположение. Здесь — нечего было читать. Данные есть. Смысла нет.
Пошёл дальше.
У батареи капитан Сирко сидел на станине и курил — как вчера, но вчера курил нервно, одну за другой, не докуривая, а сегодня держал папиросу в пальцах и не затягивался. Папироса догорала сама. Сирко смотрел на неё и не замечал.
— Капитан.
Сирко вздрогнул. Встал. Тик в левом веке — тот же.
— Готовность полная, ваше превосходительство. Снаряды — комплект. Расчёты на местах. — Помолчал. — Стрелять не в кого.
Корнилов кивнул, пошёл дальше. Мимо четвёртой роты, мимо резервных, мимо ходов сообщения, где солдаты тащили мешки с песком и молчали. Молчали — это было новое. Вчера разговаривали, окликали друг друга, ругались на грязь, на дождь, на кашу. Сегодня — руки двигались, ноги несли, мешки ложились на бруствер, — всё как надо, всё по порядку, — а голосов не было. Когда Корнилов спрашивал «как?» — отвечали «нормально, ваше превосходительство» и отводили глаза. Не от страха. От чего-то, чему ни один не находил слова.
У перевязочного горела лампа — Прохор достал. Из блиндажа доносился голос Наташи, ровный, негромкий: «Не дёргай. Сейчас.» Степанов — значит, жив. Корнилов не заходил.
На обеде — каша, хлеб, чай — Прохор сел напротив и долго молчал, и потом сказал:
— Ваше превосходительство.
— Да.
— Я бритву наточил. — Помолчал. — И кошка из блиндажа ушла. Ночью. Дверь была закрыта. Непонятно, как вылезла.
Корнилов посмотрел на него. Прохор смотрел в стол.
— Крысы тоже, — Прохор добавил. — Ефрейтор Панов говорит, ни одной с утра. По всей линии.
— Я знаю.
— Нехорошо это, ваше превосходительство.
Корнилов промолчал. Доел кашу. Пил чай — жжёный сахарин, жестяная кружка. Думал. Кошка вылезла из закрытого блиндажа. Крысы ушли. Немцы молчат. Что-то ещё — на краю памяти, не давалось.
* * *
Ворона, которая вчера сидела на расщеплённом стволе — жирная, чёрная, блестящая, — ушла. Корнилов заметил ещё днём: ствол пустой. Потом — другое: ни одной птицы за весь день. Ни вороны, ни воробья, ни далёкого крика в небе. Крысы ушли ночью. Кошка — ночью. Птицы — днём.
Немцы не ушли, но замолчали. И от этого молчания, в котором не было ни выстрела, ни ракеты, ни шороха из окопов напротив, было хуже, чем от любого обстрела.
Громов подошёл, когда Корнилов стоял у бруствера. Встал рядом, закурил. Молчал — долго, минуту, может, две. Стояли и слушали вдвоём, и было так тихо, что Корнилов слышал, как тлеет табак — тонкое шипение, еле слышное. Потом Громов сказал:
— Мне не нравится.
— Знаю.
— Когда немец стреляет — я знаю, что делать. Когда не стреляет — тоже знаю: значит, готовит. А это... — Громов затянулся, выпустил дым. — Это не подготовка. Подготовка — когда тихо, а потом стреляют. А тут тихо, и тихо, и тихо, и я жду, и ничего. И от этого «ничего»... — Не закончил. Затушил папиросу о бруствер, большим пальцем, в глину.
— Караулы?
— Удвоил с обеда.
— Хорошо.
— Не хорошо, ваше превосходительство. — Громов посмотрел на него, и в глазах было то, чего Корнилов за два дня знакомства не видел — не страх, не тревога, а непонимание. Громов, который двадцать лет служил, — смотрел так, будто впервые не знал, что делать.
Громов ушёл. Корнилов остался.
Темнело. Небо на западе — облачное, с тусклой полосой заката, рыжей и узкой. Ни вспышки. Ни звука — ни пулемёта, ни далёкого разрыва, ни голоса за поворотом. Тишина стояла по всему фронту — плотная, глухая, без фона, — и Корнилов стоял в ней, и слушал, и не слышал ничего, кроме собственного дыхания.
Крест в кармане — холодный.
Он вернулся в блиндаж. Зажёг свечу. Достал тетрадку — маленькую, которую не отправлял. Записал:
26 окт. По всему участку корпуса — ни выстрела, обе дивизии, двадцать вёрст. Эфир почти пуст — одна передача за ночь вместо двенадцати. Крысы ушли — здесь и на нескольких участках, по рапортам. Кошка — тоже. Птицы — тоже. Солдаты подавлены — не могут объяснить чем. О. Василий: «Забыл что-то важное». Ни одно штатное объяснение не подходит. Крест холодный — вторые сутки. Сон — поле, фигуры без лиц.
Закрыл тетрадку.
Воронов ждал у входа.
— Передай Романовскому: остаюсь на позиции. Рапорты — сюда.
Воронов козырнул. Не спросил — надолго ли. Ушёл — шаги по настилу, потом тишина.
Свеча горела ровно. Капля из щели — та же, что утром. Нужно видеть самому. Это не ложится в рапорт.
Лёг. Не разделся. Наган — на нарах, рядом.
Тихо. Корнилов лежал и слушал. Ждал. Не знал — чего.
О проекте
О подписке
Другие проекты
