Читать книгу «Спаси и сохрани» онлайн полностью📖 — Григория Павленко — MyBook.

Глава 2. Телеграммы

25 октября 1916 года. Ставка, Могилёв.

Подъём в шесть, как всегда. Двадцать пять папирос на день — первую выкурил у окна, пока денщик готовил бритвенный прибор. За окном — двор Ставки, мокрый булыжник, часовой у ворот, телеграфные столбы. Небо обложное, низкое, октябрьское.

Умылся, причесал бороду, подровнял ножницами — денщик точил их каждую неделю, и лезвия ходили гладко, и волосы падали в раковину, и вода уносила их, и это было правильно, и каждое утро одинаково. Надел форму: китель, ремень, сапоги. Посмотрел в зеркало — борода ровная, усы на месте. Хорошо. Вышел.

В коридоре уже ходили — шаги, голоса, запах свежего чая из буфетной. Ставка просыпалась, как просыпается штаб: от телеграфной к кабинетам, от кабинетов к коридорам, и к семи стучали пишущие машинки, и адъютанты несли папки, и пахло табаком и сосновыми стенами.

Завтракал стоя, в кабинете, пока Алексеев раскладывал на столе карту. Чай, сухарь, ломтик сыра. Алексеев докладывал — коротко, сухо, по пунктам: положение на Юго-Западном, Румынский фронт, снабжение, потери за неделю. Николай слушал, перебивал: «Номера дивизий?» — Алексеев назвал. «Когда ожидают пополнение?» — «К двадцатому, Ваше Величество.» — «Поторопите.»

Алексеев покосился, но промолчал.

Николай отпил чай, поставил стакан на край карты. Тонкое стекло в серебряном подстаканнике, Александра подарила, с монограммой — N и A, переплетённые. Стакан стоял на Могилёве, на том месте, где он сейчас и находился.

— Что по связи с союзниками?

— Лондон — штатно. Париж — задержки, не докладывают о Западном фронте. Рим — без связи со вчерашнего дня.

— Что значит — не докладывают о Западном?

— Не знаю, Ваше Величество. Запрашивали дважды. Ответ: «Данные уточняются.»

Николай посмотрел на карту. Западный фронт — линия, нарисованная от моря до гор, тонкая, карандашная. По обе стороны этой линии — миллионы людей.

— Перехват?

Алексеев провёл пальцем по карте — от Берлина на восток, вдоль линии фронта.

— Немецкий эфир пуст, Ваше Величество. Третьи сутки. Ни военных, ни гражданских передач. Наши станции слушают — тишина.

— Третьи сутки.

— Так точно. Стокгольм через нейтральный канал сообщает то же: связь с Берлином потеряна. Вена — со вчерашнего дня.

Николай поставил палец на Берлин. Маленькая точка на бумаге, семь сантиметров от русской границы. Два миллиона жителей, тысячи радиостанций, телеграфных аппаратов. Тишина.

— Бухарест?

— Перебои. Связь нестабильная, но есть.

— Что говорят?

Алексеев помедлил.

— Говорят странное, Ваше Величество. Беженцы из Трансильвании рассказывают... — Он замолчал. Пальцы на карте, указательный и средний, чуть дрожали. — Рассказывают вещи, которым трудно найти объяснение.

— Какие вещи?

— Донесения неподтверждённого характера. Я распорядился перепроверить.

Николай не стал настаивать. Алексеев — человек точный, сухой, из тех, кто не скажет «странное», пока не уверен, что обычные слова не подходят. Если говорит «странное» — значит, и правда странное.

— Выслать разъезды к западной границе. Усилить наблюдение. Связь с Бухарестом — восстановить. Мне нужны данные, Михаил Васильевич, не слухи.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Алексеев собрал карту, ушёл. Николай остался — допил чай, закурил. Стакан стоял на столе, и отражение свечи мерцало в серебре подстаканника, и было тихо, и дождь начинался за окном — мелкий, ровный, осенний.

Открыл дневник. Перо, чернила. Почерк ровный — двадцать лет одним и тем же пером, одним и тем же наклоном.

Доклад Алексеева. Юго-Западный — без перемен. Немецкий эфир пуст третьи сутки. Париж не докладывает о Западном фронте. Стокгольм потерял связь с Берлином. Приказал выслать разъезды к границе. Ожидаю данных.

Закрыл. Аккуратно, промокнув страницу.

Пил чай. Дождь шёл.

До обеда — ещё три доклада. Снабженческий — полковник Нестеров, одышливый, с чернильным пятном на обшлаге, — цифры, таблицы: боеприпасы штатно, продовольствие — перебои на Румынском, медикаменты — нехватка. Николай подчёркивал и писал на полях: «поторопить», с датой. Санитарный — тиф на Юго-Западном, вакцина задерживается. Инженерный — мосты, дороги, двадцать минут. Подписывал, помечал, откладывал, курил — папироса за папиросой, пепельница полнела. Папка на стопку, край к краю.

В перерыве вышел — прошёлся по двору, двадцать минут, руки за спиной, шаг ровный. Булыжник мокрый, лужи, дождь перестал, но небо не разъяснилось — висело низко, без просвета. Вернулся.

Обедал с Алексеевым в столовой — маленькой, офицерской, с клеёнкой на столе: щи, каша, чай. Алексеев ел быстро, не глядя в тарелку, и постукивал пальцем по краю стакана — так делал, когда считал. Николай знал: думает о цифрах, о пустом эфире, о Стокгольме. Пусть думает. Для того и начальник штаба.

* * *

Письмо Александре писал после обеда, в кабинете, при закрытых дверях. Перо другое — тонкое, английское, ею подаренное. Бумага — тоже другая, не казённая, а из шкатулки, с водяным знаком. Их бумага.

My darling Sunny,

Thank you for your dear letter. I read it twice, as always. You write about Hesse and your cousins — I have made enquiries, but there is no news yet. The telegraph is unreliable. I am sure it will pass. These things always do.

Остановился. Перо над бумагой, капля чернил на кончике — не падает, держится. Париж не докладывает, и Гессен — это Германия.

Перо коснулось бумаги.

Baby is in my thoughts constantly. Tell him papa will come soon. If he does not sleep — sit with him, read to him, our usual book. He likes the one about the bear.

I miss you, my Sunny. I miss our walks, and the lilac, and the evenings when we read aloud together, and you laughed at my pronunciation. I shall try to come for a few days when things quiet down.

Your poor little hubby,

Nicky.

Перечитал. Сложил, вложил в конверт, надписал — её рукой заученный адрес, Царское Село, Александровский дворец. Запечатал. Положил на край стола, для адъютанта.

Посидел. За окном дождь не кончался — мелкий, монотонный, в сумерках. Закурил. Дым уходил к потолку, и потолок был низкий, деревянный, штабной. Сирень в Царском, июньская, густая, — Аликс срезала и ставила в спальне. Белые шторы. Ночь светлая. Её духи на подушке.

Не стал додумывать. Работа.

Перед вечерним докладом прошёлся по Ставке — каждый день одним и тем же маршрутом, не задумываясь: кабинет, коридор, лестница, телеграфная, назад. Двадцать минут. Размяться, посмотреть на людей.

Коридор — длинный, низкий, деревянный. Пахло сосной и папиросным дымом, и полы скрипели под каждым шагом, и скрип этот был знакомый, домашний — два месяца в Ставке, и каждая доска уже своя. Свет из окна ложился серый, дождевой, и пылинки висели в нём неподвижно, и за стеной стучала пишущая машинка — быстро, без пауз.

Офицеры, встречаясь, вытягивались. Николай кивал — каждому, по имени, если помнил, а помнил почти всех. У оперативной двое склонились над картой, один водил карандашом, второй качал головой, — оба замолчали при виде Николая, вытянулись, и Николай кивнул и прошёл мимо, и за спиной они снова склонились, и карандаш снова пошёл по бумаге.

Капитан Лебедев стоял у двери шифровального, бледный, в очках таких толстых, что глаза за ними казались маленькими. Держал папку, не открывал — ждал кого-то.

— Лебедев, что у вас?

— Перехват, Ваше Величество. Румынский участок. Обычный, ничего срочного.

— А необычный?

Лебедев моргнул за толстыми стёклами.

— Необычного нет, Ваше Величество. С запада — ничего. Вообще ничего. — Помолчал. — Третьи сутки.

Николай кивнул и пошёл дальше. На лестнице — полковник Мещерский, оперативный отдел, поднимался навстречу, козырнул. Усы у Мещерского были длиннее, чем у Николая, и это была их давняя, ни разу не произнесённая вслух конкуренция. Николай кивнул и чуть тронул свои — сверху вниз, — и Мещерский еле заметно улыбнулся. Мелочь, ерунда, но от этой ерунды становилось легче, как становится легче от чая, который не утоляет жажду, но греет руки.

На площадке между этажами вестовой сидел на подоконнике, привалившись к стене, — спал, голова откинута, рот приоткрыт, кружка в руке наклонилась, и чай остывал, и тонкая струйка пара ещё поднималась к потолку. Молодой, лет двадцати, из новых — Николай не помнил имени. Будить не стал. Прошёл тихо.

Телеграфная — в конце коридора, за поворотом. Дверь открыта, внутри стучали два аппарата: один частый, мерный — Юго-Западный фронт, рутинное; второй молчал. Телеграфист, молодой, рыжий, с чернильными пальцами, оторвался от ленты, увидел Николая и вскочил так быстро, что стул опрокинулся и ударился о стенку.

— Сидите, — Николай махнул рукой. — Что-нибудь с запада?

— Никак нет, Ваше Величество. — Телеграфист посмотрел на второй аппарат — тот, который молчал. — Тишина. С утра пробовал — запрос по нейтральному каналу. Без ответа.

— Как вас зовут?

Телеграфист покраснел — мгновенно, от шеи к ушам.

— Ефрейтор Кожин, Ваше Величество.

— Давно служите, Кожин?

— Семь месяцев, Ваше Величество.

Николай кивнул. Кожин. Запомнил.

Тронул усы и прошёл к аппаратам. Комната была маленькая, тесная, жаркая, и пахло разогретым металлом и чернилами. Лента ползла из первого аппарата — потери за сутки. Юго-Западный — сто семьдесят два. Западный — девяносто один. Румынский — двести четыре. Кожин сматывал и резал, аккуратно, ножницами, и складывал обрезки в картонную коробку из-под папирос. Лента с цифрами, и каждая цифра — человек, и четыреста шестьдесят семь цифр за сутки, и завтра будет столько же, и послезавтра.

Второй аппарат — западный канал — стоял неподвижно. Катушка с лентой, чистой, белой, нетронутой. Николай постоял рядом, будто аппарат мог заработать от присутствия. Не заработал. За стеклом форточки — сырость, косые полосы воды по стеклу, и крыша соседнего корпуса, мокрая, тёмная.

— Если что-нибудь появится — немедленно. В любое время.

— Слушаюсь, Ваше Величество.

Вернулся в кабинет. Вечерний доклад — подписал, почерк Алексеева знал наизусть, читать не было нужды. Потери записал в дневник — аккуратно, столбиком, с итогом внизу.

* * *

Ужинал один. Денщик принёс бульон, котлету, компот из сухофруктов — тот же набор, что вчера, и позавчера, и неделю назад. Николай ел медленно, аккуратно, нож и вилка ровно, спина прямая, даже когда никто не смотрел. Двадцать лет за императорским столом — осталось.

Котлета остыла. Компот был сладкий, приторный — повар клал слишком много сахара, и Николай каждый раз хотел сказать и не говорил, потому что повар старался, а сахар — не та вещь, из-за которой стоит расстраивать человека.

Денщик убрал посуду и остановился у двери — ждал, нужно ли что-нибудь ещё. Николай покачал головой, и денщик ушёл, и шаги его стихли в коридоре, и стало тихо. Настольная лампа горела, и за окном темнело, и кабинет был тот же — стол, карта, стул, икона, — и всё было на месте, и не было никого.

Достал из ящика стола фотографию — маленькую, в картонной рамке, с загнутым уголком. Аликс, дети, Ливадия, лето. Солнце, белые платья, Алексей на руках — щурится, он всегда щурился на солнце, и Аликс держала его так, чтобы тень от шляпы падала ему на лицо, но он вертел головой. Ольга стоит сбоку, серьёзная. Татьяна за ней, руку положила сестре на плечо. Мария улыбается. Анастасия — размытая, повернулась в момент съёмки, как всегда. Поставил к лампе. Посмотрел — долго, дольше, чем нужно, чтобы увидеть то, что и так помнил наизусть. Убрал обратно.

Николай вышел на крыльцо. Закурил. Дождь перестал, и воздух пах мокрой землёй и прелым деревом, и лужи на булыжнике блестели в свете фонаря — жёлтые, плоские. Часовой у ворот стоял, смотрел прямо перед собой, не повернулся. Правильно — устав. Но иногда хотелось, чтобы повернулся.

Стоял и курил. Двор был пустой. За оградой — деревья, мокрые, чёрные, без листьев. Из офицерского флигеля доносились голоса — негромкие, неразборчивые, и кто-то засмеялся, коротко, и от этого смеха двор показался ещё более пустым. Где-то далеко стучал молоток — кто-то чинил, латал, строил, и звук был неторопливый, деревянный, живой. Потом стих.

В Царском Селе в это время Аликс укладывала детей. Алексей не засыпал без сказки — про медведя, всегда про медведя, один и тот же медведь, и Николай знал её наизусть, и Алексей знал, и Аликс знала, но каждый вечер — медведь, потому что так было заведено, и заведённое не менялось. Здесь медведя некому было читать. Здесь было крыльцо, папироса, лужи и часовой, который смотрел прямо перед собой.

Докурил. Вернулся. Ещё одна — у иконы, стоя. Загасил.

Встал на колени. Половицы давили — жёсткие, непокрытые, и боль была знакомая, правильная, часть порядка, как форма, как бритьё, как двадцать пять папирос. Николай Чудотворец смотрел из серебряного оклада — лик тёмный, строгий, с трещиной у виска, которую Николай знал, как знал наизусть фотографию и как знал медведя. Свеча горела рядом, и свет ложился на серебро, и серебро отсвечивало тускло, и лик казался живым — не двигался, но смотрел, и Николай смотрел в ответ, и это был их разговор, ежевечерний, без слов и со словами одновременно.

Молился привычкой, не усилием. Слова приходили сами — те же, что двадцать лет, что с детства, когда мама ставила на колени перед образом и учила: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Попросил за Аликс — чтобы спала, чтобы не тревожилась, чтобы спина не болела, та, которая болит от долгих часов у Алексеевой кроватки. За Алексея — чтобы кровь остановилась, чтобы не ударился, чтобы ночью не плакал. За девочек. За армию. За Россию — и это слово было таким же, как все остальные, и весило не больше и не меньше, чем имя жены или имя сына.

Перекрестился. Встал. Колени ныли — так и должно быть.

Открыл дневник. День прошёл спокойно. Погода дождливая. Закрыл. Промокнул.

Лёг. Потушил лампу. Закрыл глаза.

* * *

Проснулся от тишины.

Не от звука — от того, что тишина стала другой. Была ровная, ночная, штабная — часы на стене, дыхание часового за дверью, дождь. А стала — плотная. Тяжёлая. Как будто комната уменьшилась. И холоднее — холоднее, чем когда засыпал, хотя окно закрыто и печь не остыла.

Лежал, не открывая глаз. Считал: часы тикают — есть. Дождь — есть. Часовой — не слышно. Нет, слышно — сапог скрипнул за дверью. Есть. Всё на месте.

Открыл глаза.

Темнота. Потолок не виден, стены не видны, — лампу потушил, шторы задёрнуты, луны нет. Только полоска под дверью — тусклая, от коридорной лампы. И в этой полоске — ничего. Пол, порог, щель.

Кто-то стоял в комнате.

Он не видел и не слышал. Знал. Так знаешь, что за тобой наблюдают, — кожей, затылком, тем местом между лопаток, которое сводит без причины. Кто-то стоял у кровати, справа, в темноте, в двух шагах, и молчал, и не двигался, и Николай лежал на спине и смотрел в потолок, которого не было видно, и слушал, как тикают часы.

Правая рука — медленно, по одеялу, по простыне — нашла тумбочку. Дерево, лампа, стакан. Наган. Рукоять — холодная, гладкая. Пальцы обхватили.

Встал.

Одним движением — ноги на пол, наган перед собой, — и стоял в темноте, босой, в нижней рубахе, и ствол смотрел туда, где кто-то был.

Тишина.

Левой рукой — лампу. Спичка не зажигалась, вторая — зажглась. Фитиль занялся, свет пополз по стенам — жёлтый, тёплый, живой.

Комната. Кровать, шкаф, стол, портьера у окна. Стул. Икона на стене — Николай Чудотворец, серебряный оклад, тёмный лик. Никого.

Наган в руке. Комната пуста.

Проверил. Шкаф — открыл, отодвинул шинель, мундир, — пусто. За портьерой — окно, мокрый двор, фонарь. Под кроватью — пол, пыль, тапочки.

Никого.

Выпрямился. Стоял посреди комнаты с наганом, босой, и лампа горела, и тени лежали неподвижно, и часы тикали, и всё было на месте, и никого не было, и он это знал, и всё равно — знал, что кто-то стоял.

Положил наган на тумбочку. Лёг. Лампу не потушил.

Утром — умылся, надел форму, вышел. Открыл дневник. Дописал вчерашнее, аккуратно, тем же наклоном:

Спал хорошо.