Эссен посмотрел — и задержал взгляд чуть дольше, чем на двух предыдущих. Не потому что не узнал. Наоборот: узнал сразу. Три трубы, близко одна к другой, с просветом мостика до носовой палубы, низкая длинная полупалуба, орудия побортно без щитов, несовременный профиль — крейсер построен, когда ещё не ушла эстетика начала века. Он задержал взгляд, потому что этот силуэт был не как другие. Этот силуэт был его.
— «Магдебург». Типа «Магдебург». Головной. Двенадцатый год.
Ренгартен опустил палец. Не надо было проверять — они оба знали. Эссен отпил ещё чаю. Никто из них не сказал ничего два удара сердца. Потом Ренгартен, не поднимая головы, произнёс ровно, как будто между делом:
— Двадцать шестого августа четырнадцатого года.
— Да.
Больше ничего. Двадцать шестого августа четырнадцатого года германский лёгкий крейсер «Магдебург» сел на мель у острова Оденсхольм, при входе в Финский залив, в тумане. Эссен вышел с двумя крейсерами и миноносцем, стрельбой снял немцев с мели, захватил корпус и, что важнее — поднял с мостика старшего офицера сигнальную книгу Хохзеефлотте. Signalbuch der Kaiserlichen Marine.
«Магдебург» был затоплен двумя торпедами через сутки. Силуэт в альбоме остался.
Эссен закрыл альбом сам. Провёл ладонью по переплёту — один раз, сверху вниз, без давления. Тёплая кожа под пальцами — прогретая утренним светом из иллюминатора. Ренгартен смотрел в свой стакан. Никто из них не сказал вслух того, что было сказано. Три попадания — это было хорошо. Пятьдесят шесть лет и третья Балтийская кампания — это тоже было хорошо. Война сегодня работала в их сторону.
— Иван Иванович, верните на полку.
— Слушаю.
Ренгартен встал, прошёл к буфету, поставил альбом на вторую полку справа. Эссен допил чай. В стакане на дне осталось три кольца от лимона — тонкие, прозрачные, с лёгкой желтизной. Он покрутил стакан за подстаканник, посмотрел, как кольца ходят по кругу. Потом поставил.
— Спущусь к кочегарам. Хочу глянуть, как отработала третья кочегарка. Бахирев доложит из своих.
— Принято.
— Через полчаса буду на мостике.
— Принято.
Эссен встал, провёл рукой по борту, попрощался с собственным отражением в латуни — мелькнуло в полированной накладке: лицо в седоватой бороде, синевато-серые глаза, две складки у рта — больше, чем в тридцать, но меньше, чем у Макарова в такой же год. Вышел из кают-компании. За дверью — трап вниз, к палубам машины, и характерное тёплое гудение, которое шло отовсюду, сквозь сталь.
* * *
В кочегарке третьей котельной стоял тот плотный живой жар, от которого всё внутреннее — дыхание, слух, зрение — на минуту замедляется и подстраивается под среду. Эссен спустился по узкому трапу, придерживаясь за поручень в тонкой перчатке; перчатку пришлось снять на второй ступени — металл был горячий. Внизу встретил стармех — Савельев, капитан второго ранга по инженерной части, невысокий, седой, с тяжёлыми бровями и с той особенной въевшейся в бороду угольной чернотой, которую ни мылом, ни пемзой не вывести, и с которой все инженер-механики Балтфлота давно перестали бороться.
— Здравствуйте, Николай Оттович.
— Здравствуй, Николай Егорович.
Они прошли вдоль ряда топок. Шесть красных жерл, по три с каждого борта, дышали ровным рокотом. У каждой — по паре кочегаров в холстяных робах с подвёрнутыми рукавами; совковые лопаты подцепляли уголь из угольной ямы за переборкой, забрасывали — широким выверенным махом, без задержки. Лопата — в яму, лопата — в топку, шаг влево, лопата — в яму. Ритм у каждой пары свой, не совпадающий с соседней, но у каждой — строго свой, как метроном. Уголь в воздухе висел мелкой пылью, оседал на ноздри, на плечи, на веки; через полчаса работы человек становился серо-чёрным и оставался таким до бани.
Запах — тот, который Эссен узнавал как отдельный голос корабля: раскалённое железо с тонкой ноткой окалины, угольная пыль, чуть-чуть машинного масла из-за переборки, и поверх всего — мужской пот, который на такой жаре стоит не кислым и не солёным, а просто плотным, как плотный пар.
— Третья котельная дала полный ход в бой за три минуты, — сказал Савельев ровно, не повышая голоса, чтобы перекрыть рокот — он знал, что Эссен слышит. — Без сбоев. Давление держали шестнадцать атмосфер всё время сближения. Расход угля в рамках расчётного.
— Молодцы. Кто старший?
— Кисельников. Старовер. Двадцать семь лет на службе.
Эссен кивнул. Пройти всю котельную, каждого кочегара взять за плечо и сказать «молодцы» — не его стиль. Савельев передаст сам — и передаст точнее, чем если бы адмирал говорил сам. «Адмирал довольны» — и через час это будет в каждой топке.
Они ещё минуту постояли у центральной топки. Савельев показал на водомерное стекло — вода в котле держалась строго, чёрточка в чёрточку. Эссен понимал это хуже, чем мог показать; инженер-механика он всегда уважал как мастерство на границе его собственного знания, и не делал вид, что понимает глубже. Кивнул. Пошёл на выход.
На трапе, поднимаясь, он прошёл мимо открытой двери кубрика унтер-офицерского состава. Дверь была откинута — сквозняк от вентиляции — и в проёме Эссен увидел двоих. Один — пожилой, сухой, с короткой седой бородой, в расстёгнутой робе, сидел на рундуке; между пальцами у него ходили деревянные чётки, крупные, тёмные. Не перебирал — просто держал, перекладывая одну бусину в пальцах. Второй — молодой совсем, лет двадцати, в чистой ещё робе, без следов угля, стоял у переборки, опершись плечом, и смотрел на пожилого неотрывно, с тем мальчишеским вниманием, с которым молодые матросы смотрят на кадровых в первую неделю службы. Новобранец. Из осеннего призыва.
Эссен задержался на трапе. Не сознательно — просто нога встала на ступень, и вторая не пошла, потому что он услышал голос старшего — негромкий, с тем балтийским рабочим выговором, в котором «г» чуть отпадало, и с той степенностью, которая у кадровых появляется к сорока и с тех пор не уходит.
— …в четырнадцатом году это было. В октябре. Черноморское это дело, не балтийское, но у нас всё флотское — одно море, что Чёрное, что Балтийское. Минный заградитель был, называется «Прут». На нём — семьсот мин, новых, только что со склада.
Новобранец молчал. Смотрел.
— Подходит, значит, «Гёбен». Германский это крейсер, тяжёлый, с турецким флагом, но в нём германцы. Один «Прут» идёт из Николаева в Севастополь. Мин полный трюм, ход девять узлов, орудий — на две лодки не хватит. Гёбен даёт залп — промах. Второй — промах. Третий — в борт. «Прут» начинает гореть. Командир — Быков, капитан второго ранга — понимает: если попадёт четвёртый снаряд в погреб, мины рванут, и от «Прута» ничего не останется, кроме дырки в море. А главное — мины к туркам не дошли бы. Он приказывает: открыть кингстоны, шлюпки на воду, затопить корабль своим ходом.
Кочегар отложил чётки на рундук — перевернул ладонь вверх, опустил. Чётки легли аккуратно. Сухие старые пальцы, с угольной каймой по ногтям.
— И был там на «Пруте» священник. Иеромонах, по имени Антоний, в миру Василий Смирнов. Из Бугульминского монастыря, Самарской губернии. Старый, семьдесят лет. Худой, седой. С Андреевским крестом на шее — серебряный, маленький. На «Пруте» служил с девятого года — пять лет уже. Такой, говорят, негромкий — что скажет, скажет один раз, два не повторит.
— Семьдесят. — Новобранец сказал это тихо, будто примерял возраст на себя. — Это ж как мой дед.
— Ну вот. Команда садится в шлюпки. Офицеры — последними, как положено. Командир — с мостика смотрит. И священник этот, Антоний, уходит к себе в каюту — облачиться. Выходит на горящую палубу в полной ризе, как к литургии: стихарь, епитрахиль, фелонь. В одной руке — крест большой, напрестольный, литой. В другой — Евангелие. И становится — лицом к шлюпкам, спиной к огню, на краю. Как будто в церкви стоит, только вместо алтаря — немцы, вместо иконостаса — дым.
Эссен держал руку на поручне трапа. Не дышал уже секунд пять. Слышал, как молодой кочегар сдвинулся на полшага от переборки — вперёд, ближе.
— И начинает благословлять. Каждую шлюпку — крестом. Не прощание, не проводы, а чин, как на Крещение — с водой, с молитвой. У него голоса хватало на всю палубу, хотя говорят — тихий. И «Прут» уже по рубку в воде. И один офицер с шлюпки кричит: «Отче, в лодку!» А он — не слышит. То есть слышит. Отвечает: «Я за вас помолюсь.» И не идёт.
Молчание в кубрике — то самое, которое бывает, когда рассказ доходит до точки, где уже всё решено, но ещё не исполнено. Новобранец стоял, опустив плечи. Старший кочегар взял чётки обратно в пальцы.
— Так и ушёл, — сказал он. — С крестом. Шлюпки видели минуту — он на палубе, уже по пояс в воде, крест поднят. Потом «Прут» пошёл. И его с ним. Георгия дали потом, посмертно, четвёртой степени. Первый иеромонах с Георгием за всю историю. Один.
Новобранец молчал. Потом сказал — тихо, почти шёпотом:
— И крест не бросил.
— И крест не бросил.
— А если б я на шлюпке был — кричал бы «отче, в лодку» до конца?
— Кричал бы. Все кричали. Кто не кричит, тот не в себе. Но у отца Антония своя лодка была, понимаешь? Он не на «Пруте» стоял — он на службе. Служба кончается, когда кончается служба, а не когда ноги в воде.
— Так это ж смерть.
— А как ты думал, чем служба кончается.
Чётки пошли в пальцах — одна бусина, вторая. Старший кочегар смотрел теперь не на новобранца, а мимо — в переборку, за переборку, куда-то, где у старых людей живёт то, что они не успели сказать раньше.
— Если будет у тебя, — сказал он, — такая минута, что «Пруту» ты или не «Пруту». И команды нет, и шлюпок нет, и никто не успеет. Вот тогда — вспомни отца Антония. Просто вспомни. Не надо подражать, не надо геройствовать. Просто: он стоял. И ты будешь знать, что можно стоять.
Новобранец кивнул. Кивнул серьёзно, без мальчишеского. В кубрике было тихо одну секунду; потом за переборкой захрустело железо — смена вахты у топок, лопата стукнула о край ямы, и голос боцмана позвал кого-то по фамилии, и звук вернулся.
Эссен тронул ступень выше. Пошёл по трапу вверх. В горле стояло тепло, которому Эссен не давал имени — ни себе, ни другим.
Наверху, на главной палубе, ветер был чище. Эссен вдохнул полной грудью, один раз. Вышел к мостику.
* * *
19 октября 1916 года. Ревель.
Ревель встретил в начале третьего ночи — чёрная вода у причала, редкий фонарь на набережной. Снега ещё не было, но воздух стоял сухой, морозный — пять, может, шесть градусов; дыхание шло паром и долго не расходилось в безветрии. У адмиралтейской набережной ждал извозчик: полушубок, поднятый воротник, укрытая попоной лошадь.
Эссен сошёл по трапу один. Ренгартена отпустил с корабля — флаг-офицер ехал в штаб, бумаги требовали ночного разбора. Адмиральский кучер ждал с двумя лошадьми у адмиралтейской набережной, но Эссен прошёл мимо, кивнув, — после похода он всегда шёл домой пешком последние кварталы, это была одна из немногих его привычек, которую он берёг так же, как берёг утро на мостике. Четыре квартала от причала до адмиральского дома — по Брейтштрассе, через Ратушную площадь, потом в гору к старой городской стене. За эти четыре квартала из Эссена уходила кают-компания, кочегарка, мостик и «Аугсбург» уходил тоже, и в дом он приходил уже почти не флотский, а тот другой, который у него был только здесь и только для Маши.
Улицы пустые. Ратушная площадь лежала серым камнем под фонарём, и крыша Нигулистэ в углу стояла чёрным треугольником на чуть более светлом небе. Где-то далеко, за городом, пролаяла собака — один раз, сонно, — и замолчала. Эссен считал шаги по привычке, не думая об этом: триста двадцать до поворота, двести шестьдесят в гору, ещё сто — до парадного. Такую арифметику хранила у него в теле та часть, которая в Порт-Артуре считала залпы, а в Ревеле считала шаги, потому что без счёта Эссен не умел — счёт у него был как дыхание.
Часовой у адмиральского дома — Потапов, кадровый, из ингерманландцев — подтянулся, отдал честь. Эссен кивнул, как всегда кивал часовым: ровно, без задержки. В доме горели два окна — одно в передней, одно наверху, в столовой. Маша не спала. Это он тоже знал, не глядя: жена ждала, как ждала все тридцать два года, каждый раз, когда он возвращался с моря, — не демонстративно, не в халате у окна, а в столовой, с самоваром на столе и с открытой книгой, которую в момент его прихода закроет и отложит, будто не читала, а просто сидела.
Парадная дверь не запиралась на ключ, когда он был в море, — так повелось от отца, и Маша не меняла. Эссен толкнул — вошёл. Передняя пахнула мгновенно: кислой капустой, которую Маша квасила, как каждый год в октябре, в большой деревянной кадке в дальнем конце кухни; мокрым войлоком от половика, по которому прошли извозчики; чуть-чуть — лампадным маслом от иконы Николая Чудотворца в красном углу, рядом с вешалкой. Эссен снял шинель, фуражку повесил на крючок — крючок третий справа, как всегда, — сапоги снял тут же, на коврике, потому что Маша не переносила, когда сапогами ходили дальше передней. Надел войлочные тапки, которые стояли на своём месте у стены. Прошёл мимо лестницы — ступеньки поскрипели: третья всегда громче, это тоже было привычкой дома, как дыхание у жены.
Наверху в столовой горела настольная лампа с зелёным абажуром. Маша сидела в кресле у окна, в том самом тёмно-синем халате, который она носила уже лет десять и в котором он её видел, наверное, тысячу раз. Седые пряди у висков, круглое лицо, спокойные серые глаза. На коленях лежала книга — «Обломов», он узнал по обложке; она читала Гончарова раз в полгода, всегда начиная с «Обломова», всегда не дочитывая до конца. Маша закрыла книгу, положила на стол. Встала.
— Николя.
— Маша.
Она подошла — не кинулась, не ахнула, — просто подошла, положила ладонь ему на щёку, подержала секунду. Ладонь была тёплая, сухая, с той знакомой шершавинкой у основания большого пальца, которая у неё была всегда, сколько он помнил. Эссен наклонил голову — коротко. Маша опустила руку.
— Самовар кипит. Я слышала, когда ты шёл по лестнице. Пойдём.
На столе в столовой был накрыт полный чайный ритуал: самовар в середине, тульский, с медалями, подаренный ещё Макаровым на свадьбу и с тех пор переживший четыре квартиры и одну войну; сухарница с сухарями — чёрный хлеб, подсушенный в печи; маленькая тарелка с вареньем — смородиновое, Маша варила сама в июле, банка стояла на подоконнике, остывала, он помнил; масло в серебряной маслёнке; ложечки на блюдцах. Чашки — две, на своих местах. Маша налила.
На второй полке справа, в буфете с застеклёнными дверцами, — Эссен посмотрел автоматически, как всегда, когда садился за этот стол, — стояла отцовская чашка. Белый фарфор, тонкий ободок синего, маленькая трещина под ручкой, заделанная клеем ещё в восьмидесятом году; чашка эта жила в буфете с тех пор, как отец умер в девяносто третьем, и Эссен использовал её один раз в год — на свой день ангела, девятого мая. В остальные дни пил из другой — простой, белой, без узоров. Ритуал был дурацкий, бесполезный, Маша смеялась над ним первые лет десять, потом перестала. Отцовская чашка стояла на своём месте, слегка отодвинутая от соседних, чтобы её не задеть по случайности, — как стояла все двадцать три года. Маша вытирала её раз в неделю сама, не доверяя прислуге.
Эссен сел на своё место — под окном. Маша — напротив. Самовар тихо шипел.
— Поход как?
— Чисто. Мины поставлены, немец подошёл один, получил.
— Сильно?
— Нет. В надстройку. Пожар, наверное. Тонуть не тонет.
— Кто?
— «Аугсбург». Кемниц. Ты его помнишь — мы его в Киле видели, двенадцатого года.
— Лобастый?
— Он самый.
Маша кивнула. Поставила перед ним сухарь на блюдце, подвинула варенье — Эссен варенье к чаю не ел, но Маша всё равно подвигала, это был обряд. Чай пили молча — он двумя руками, обхватив чашку снизу ладонями, грея пальцы, которые после улицы ещё не согрелись; она — держа чашку за ручку, по-петербургски, поднимая блюдце только для сухаря. В столовой было тихо, только самовар иногда выдыхал коротким всхлипом пара.
— От Антония было, — сказала Маша, когда он допил первую чашку. Пододвинула вторую, разлила.
— Что?
— Письмо. Пришло во вторник. Я на столе оставила в кабинете. Коротко, три строчки. Пишет: АГ-четырнадцатая в Моонзунде, всё благополучно, возможно, подойдёт в Гельсингфорс в конце месяца, если служба позволит. Что «служба позволит», — это его приписка, не моя.
— Ясно.
— Он не говорит о войне.
— Он не умеет.
Маша посмотрела на него — взгляд у неё был тот, который Эссен знал по разговорам о сыне за все двадцать восемь лет: не тревожный, не требовательный, а сосредоточенный, как у человека, который держит что-то хрупкое на ладони и не хочет двинуть пальцами. Эссен поставил чашку на блюдце — чуть медленнее обычного.
— Если подойдёт — будем рады.
— Да.
— Мария пишет?
— Мария пишет. Борис в Гельсингфорсе, «Львица» на ремонте, через неделю выход. Она одна с Николенькой. Просит отпуск дать Борису на Рождество.
— Если будет возможность — дам.
О проекте
О подписке
Другие проекты