Читать книгу «Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский» онлайн полностью📖 — Глеба Морева — MyBook.
image

2 февраля 1934 года в Москве по ордеру, подписанному Аграновым, был арестован другой литератор из «списка Кагановича» – Н.А. Клюев, который обвинялся в «распространении к<онтр>-р<еволюционных> литерат<урных> произведений и в мужеложестве»[21]. И.М. Гронский, на тот момент главный редактор «Известий» и «Нового мира», бывший одним из инициаторов репрессий против Клюева, в позднейших воспоминаниях особо подчеркивал, что получил на них санкцию Сталина[22]. Информация же об аресте Мандельштама, полученная из письма Бухарина, явилась для Сталина полной неожиданностью.

Столь же нетривиальными для советской репрессивной практики были и изложенные Бухариным гипотетические мотивы преследования Мандельштама: драка с Алексеем Толстым, вызванная, в свою очередь, дракой «другого писателя» с женой Мандельштама. Очевидное несоответствие «бытового» повода и серьезности резонанса и возможных дальнейших последствий ареста Мандельштама должно было лишь усилить в глазах Сталина некоторую энигматичность всего этого дела.

Смысл резолюции Сталина однозначен: его возмутил не факт ареста известного писателя, а факт самодеятельности ОГПУ на литературном поле, целиком подлежащем «высочайшему» контролю. С точки зрения Сталина, никакого права арестовывать сколь-нибудь заметного литератора без его личной санкции у чекистов не было. И когда через год с небольшим, 5 августа 1935 года, Агранов, не ставя вождя в известность, арестует главного редактора франкоязычного московского журнала Journal de Moscou С.С. Лукьянова, бывшего сменовеховца, это вызовет уже персональный выговор от Сталина, в котором мысль, выраженная теми же словами, что и в резолюции на бухаринском письме, проговорена до конца: «НКВД не имел права арестовать Лукьянова без санкции ЦК. Надо сделать Агранову надрание»[23]. Последовали разбирательства на уровне Политбюро. «Об аресте Лукьянова, видимо, т. Ежов дал согласие, однако на заседании я лично указал т. Агранову, что они не имели права арестовывать, не поставив официально вопроса в ЦК. <…> Агранову надрание дадим», – заверял находившегося в Сочи Сталина Каганович[24]. Понятно, что для Сталина вопрос о полном подчинении ему органов безопасности и контроле над ними имел принципиальное значение.

Наблюдение властей за писателями перед съездом усилилось: «В предсъездовские дни, с весны 1934 г., СПО [Секретно-политический отдел] ОГПУ <…> организовал регулярное (примерно раз в 2–3 дня) информирование руководства наркомата и, соответственно, ЦК ВКП(б) о настроениях писателей, ходе выборов и составе делегатов, проводимых в писательской среде мероприятиях и совещаниях и т.п.»[25]. На этом фоне инцидент с Мандельштамом, информация о котором из ОГПУ не дошла до него, должен был восприниматься Сталиным особенно остро.

10 мая 1934 года умер председатель ОГПУ В.Р. Менжинский, и службу уже официально возглавил Ягода (фактически руководивший ею в последние годы председательства тяжело больного Менжинского; Агранов остался на должности заместителя председателя ОГПУ). Сталин знал об особой позиции Ягоды в вопросе реформирования писательских организаций: связанный родством с идеологом упраздняемого РАППа Леопольдом Авербахом (братом жены Ягоды), тот не всегда придерживался генеральной линии партии в культурной политике. Так, упомянутый во втором пункте письма Бухарина А.И. Стецкий, заведующий Отделом культуры и пропаганды ЦК ВКП(б), в августе 1933 года сообщал Сталину:

Тов. Ягода слишком демонстрирует свои дружеские чувства по отношению к Авербаху. [Александр] Фадеев мне рассказывал, например, следующее: когда он решил порвать с Авербахом (то есть выйти из РАППа. – Г.М.), его пригласил к себе на дачу тов. Ягода и упрекал за то, что Фадеев решил «предать товарища». Разговор носил такой резкий характер, что Фадеев пригрозил, что он сейчас же уйдет из Зубалова (место расположения госдач. – Г.М.). Если тов. Ягода продолжает в этом духе и теперь, то это скверно[26].

«Приятелем Леопольда Авербаха» называет в своих воспоминаниях Корнелий Зелинский и Агранова[27]. И если мнение Л.В. Максименкова о «саботаже» организации Союза писателей и его первого съезда со стороны чекистов[28] представляется неоправданным преувеличением, то исключить опасения Сталина по поводу частичной потери контроля за поведением чекистов в «области культуры», особенно в дни перед писательским съездом, нельзя.

В июле 1934 года намечалась задуманная в феврале реорганизация ОГПУ в НКВД, отражавшая новую партийную линию на «нормализацию» жизни, отказ от «крайностей государственного террора и усиление роли правовых механизмов»[29].

Создание Наркомвнудела СССР с включением в него ОГПУ, реорганизованного в Главное управление государственной безопасности, организационно завершает установку партии на решительную перестройку применительно к новым условиям борьбы. <…> В условиях, когда строгий революционный порядок должен способствовать еще большему росту социалистического правосознания трудящихся масс Советского Союза, мы не можем, и нам никто не позволит работать так, как мы работали раньше. Практику и методы периода борьбы с массовой контрреволюцией, от которых многие товарищи никак не могут отвыкнуть, надо решительно отбросить[30].

В рамках кампании по «укреплению социалистической законности» работа ОГПУ весной – летом 1934 года была подвергнута критике Политбюро, отразившейся в целой серии решений. Одно из них особенно интересно для нас. 5 июня, за день или два до получения Сталиным бухаринского письма, Политбюро приняло два постановления, связанные с делом бывшего начальника управления противовоздушной обороны Наркомата тяжелой промышленности СССР А.И. Селявкина, осужденного на десять лет за продажу секретных военных документов. В апреле Сталин получил от прокурора СССР И.А. Акулова (в 1931 году направленного в ОГПУ в противовес Ягоде на должность первого зампреда «с целью укрепления органов ОГПУ и усиления партийного контроля»[31]) жалобу Селявкина, в которой утверждалось, что он оговорил себя на допросах в ОГПУ под угрозой расстрела. Проведенная проверка подтвердила, что дело было полностью сфальсифицировано. В постановлениях, принятых 5 июня, Политбюро отменяло приговор Селявкину (и присоединенным к нему чекистами подельникам) и отдельно указывало руководству органов «обратить внимание на серьезные недочеты в деле ведения следствия следователями ОГПУ»[32].

Таков был ближайший контекст резолюции вождя. Теперь Сталину оставалось понять, кто, собственно, стал жертвой неправового ареста. Именно это было одной из целей его телефонного звонка Борису Пастернаку.

Неудавшийся диалог

И письмо Бухарина, и звонок Сталина Пастернаку не имеют точной датировки. Если в случае письма Бухарина, исходя из упоминания в нем попытки самоубийства Мандельштама в ночь на 4 июня и телеграмм Надежды Яковлевны, посланных 5 июня, мы можем датировать его 5–6 июня[33], то для звонка Пастернаку у нас есть другая хронологическая граница – он, как нам представляется, был совершен до официального изменения приговора Мандельштаму 10 июня.

Короткий (в своей биографии отца Е.Б. Пастернак называет его «трехминутным»[34]) разговор Сталина и Пастернака восстановлен на основе рассказа самого поэта и различных мемуарных свидетельств Е.В. и Е.Б. Пастернаками:

Сталин заговорил о судьбе Мандельштама и сразу же сказал, что дело пересматривается и с ним будет все хорошо. Затем он спросил, почему Пастернак не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или «ко мне». «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован». Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». <…> «Но ведь он ваш друг?» – с просил прямо Сталин. Пастернак постарался уточнить характер отношений, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер», – продолжал Сталин. «Да не в этом дело», – ответил Пастернак <…>. [Ж]елая изменить направление разговора, Пастернак сказал: «Да что мы все о Мандельштаме, да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем же?» – «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку[35].

Сталин не случайно не сообщал Пастернаку о пересмотре дела Мандельштама как о состоявшемся факте – решение пересмотреть приговор было, несомненно, уже принято им, но еще не было оформлено Особым совещанием при Коллегии ОГПУ. Одним из элементов процесса пересмотра был, собственно, и сам звонок Пастернаку, состоявшийся, по нашему мнению, 7–9 июня 1934 года[36].

В связи с получением письма Бухарина Сталин был озабочен несколькими вопросами: во-первых, самоуправством ОГПУ, во-вторых, тем, действительно ли Мандельштам является «первоклассным поэтом» (как его охарактеризовал Бухарин) и правда ли, что его арестом взволнован такой значительный автор, как Пастернак, и в-третьих – почему свое беспокойство Пастернак транслировал через лишь недавно восстановленного в общественно-политическом статусе Бухарина, а не обратился непосредственно к нему самому. Нетрудно увидеть, что весь этот комплекс проблем объединен для Сталина деликатной темой потери контроля над обстановкой и нарушения номенклатурной субординации.

Таким образом, при реконструкции логики разговора чрезвычайно существенно то, что Сталин, ограниченный информацией из письма Бухарина, инициирует и ведет его из коммуникативной ситуации непонимания и незнания. Помимо сообщения о планируемом смягчении участи Мандельштама, все реплики Сталина, запомнившиеся мемуаристам, имеют целью получить ответы на обозначенные выше вопросы.

Прежде всего, Сталина интересует, насколько существенен литературный статус Мандельштама. Его знаменитая реплика «Но ведь он мастер? Мастер?» имеет в виду не абстрактное художническое мастерство Мандельштама, но отсылает ко вполне определенному контексту актуальной литературной политики после разгона РАППа и начала подготовки всесоюзного писательского объединения. 20 октября 1932 года в доме Максима Горького Сталин, обращаясь к партийному писательскому активу, констатировал: «Надо писателю сказать, что литературному мастерству можно учиться и у контрреволюционных писателей – мастеров художественного слова»[37]