– Больше всех любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышева. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, – по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы и боялись его тоже больше всех. Сейчас работает в интернате, завучем…
Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо смотреть в оба, не располагала его к разговорам. Я молчал, потому что четырнадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, – кабина грузовика тесновата и для одного Ивана Васильевича – щебетала и щебетала. Говорила, что, как только приедем в интернат, найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.
* * *
Мы были уже на шоссе, по его асфальту текли талые воды, и машина тоже текла – легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, привела себя в боевую готовность, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником была перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и щели забора. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»
В сапогах я был тут один.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча, однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча, директора, Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Последовали туда, разделись в предбаннике – волнообразная (прическа-грудь-живот) секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, – и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.
В кабинете сидел сухощавый, подобранный человек. Аккуратно, по счету уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно вычерченный лоб и глаза – так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.
Это и был Валентин Павлович. Учитель.
– Говорите, были моей ученицей? В педучилище? – под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. – А фамилия?
– Рябенькая…
– Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас, – он улыбнулся, и его глаза на минуту отлучились, выглянули наружу. – …Почему вы смеетесь?
Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она – запрокинув голову, словно пьющая птица. Поющая! – отягощенная узлом волос голова – кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.
– Вот бы и тогда говорили мне: фамилия у вас. Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.
Валентин Павлович тоже засмеялся. Аккуратно, чисто, как деревенские старики хлеб едят: съел и крошки в ладошку.
Мне хотелось, чтобы они говорили подольше, потому что, пока здесь была Катя, я еще был дома. Но Катя стала говорить обо мне, и это уже было хуже. Катя хотела подать меня повкуснее, с гарниром про декламацию, сообразительность, «и вообще у нас он был бы медалистом». Валентин Павлович, однажды взглянув на меня, отводил разговор в сторону. Сказал, что тут все прекрасные, необыкновенные, «просто чрезвычайные», что он за мной присмотрит и мне будет хорошо, и жизнь у меня будет содержательной, а тайные и явные таланты мои расцветут со страшной силой.
– Вы лучше расскажите про себя. Как учительствуете, как живете?
Он спрашивал про нее, она рассказывала про меня. Я же сидел в углу на дерматиновом стуле и, не слушая их, горестно представлял, как Катя уйдет, отстучит сапогами два щербатых лестничных марша, и останусь я совсем один…
Мы шли по лестнице вместе. Шаг Катя, шаг я. Шаг Катя, шаг я. Я провожал ее к машине. Перемена кончилась, двор пуст. Подсыхал на солнце асфальт, и Катины сапоги оставляли на нем мокрые листья следов. Она плакала, закусив край лежавшего на плечах платка: «что делать, что делать?» Иван Васильевич сказал, чтоб я того, не забывал, что у меня есть свое село. Родина. Машина тронулась, я долго, с болью следил за нею, и у меня остался до сих пор в памяти ее номер, едва различимый на заляпанном грязью борту; 12-42 СТА. 12-42… 12-42… Потом – просто машина, удалявшаяся по шоссе. Потом – только шоссе, залитое вешней водой. Повернулся и понуро поплелся на интернатский двор. Катиных следов уже не было. Увяли.
* * *
Первые дни. Сезон линьки. Сначала слезли разбитые, с запасом, кирзовые сапоги. Затем штаны, потом вельветовая куртка – их в селе называли чирлистонками. Иноземные слова всегда приходили в деревню в овеществленном виде: сепаратор, «фордзон», наконец, чарльстон – в виде «чирлистонки». Наша сельская забегаловка, предмет лютой бабьей ненависти и, увы, такой же лютой мужской привязанности, величалась кабаретом. Уверен, что за всю историю села – а построено оно было в междуцарствие, и мужики, дабы угодить и живому, и на всякий случай мертвому царю, нарекли его Николо-Александровским – в нем не было ни одного француза и вообще ни одного человека, понимающего по-французски. Тем не менее – кабарет!.. Как пишется, так и произносится: это у французов «кабаре», а у нас же, николо-александровцев, исключительно «кабарет».
В течение трех-четырех дней меня по частям обмундировали, и я стал как все: в ботинках и в школьной форме мышиного цвета. Чувствовал себя подавленно, в классе приживался плохо: уж очень язвительным, жестоким показался он мне после моей в общем-то благодушной сельской школы. Он и не мог быть другим – концентрат безотцовщины или, что еще хлеще, – пьющего отцовства, педагогическое рукоделие детприемников и детских комнат. Интереса ко мне никто не проявлял (исчез вместе с сапогами), в том числе и Валентин Павлович. Войдя в класс, бегло осматривал его, удовлетворенно натыкался на меня – вот и все внимание. Но однажды, во вторую или третью мою интернатскую неделю, вызвал меня отвечать. Проходили Пушкина, Учитель велел выучить «Арион» и теперь, видно, вспомнил Катины гарниры.
– Прошу вас, товарищ Гусев, – пригласил меня к доске.
Товарищ Гусев поволокся. Как и любой новичок, шел к доске со скверным чувством, но, когда встал, повернулся и увидел любопытно-колючий, затихший класс, понял, что, наверное, именно сейчас решится, примут его или не примут, станет он здесь своим или останется чужим, а еще хуже – ничейным: так себе, есть-нету, и ему попала шлея под хвост. Захотелось поразить и класс, и Учителя. Подать себя – с гарниром. И он стал декламировать. Декламировал через строчку; первую строку стихотворения выкрикивал во всю силу здоровых деревенских легких, вторую шептал замирающим шепотом. Потом снова орал и снова млел.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
Вглубь мощны весла. В тишине…
Тишина убийственная. Учитель сначала тоже опешил, потом развернулся на стуле ко мне лицом и наблюдал спектакль из партера.
Я подгребал к концу, тишина готова была разразиться издевательским хохотом, но Учитель пожалел меня. Когда я закончил и класс дружно вздохнул, чтобы выдохнуть хохот, он задумчиво сказал ему, прямо в самое яблочко пораженный нечаянным открытием:
– Вы знаете, в этом что-то есть. Движение волн – всплеск и замиранье… В этом что-то есть, – убежденнее повторил он. И засмолил мне пятерку.
Против движения волн не попрешь, и класс, опростоволосившись, молчал: мальчишки пристыжено (темнота!), девчонки – уже восторженно. Права французская литература: хочешь стать где-то своим, восхити девчонок, девушек, женщин, пенсионерок – в зависимости от индивидуальных особенностей коллектива: от детсада до патроната для престарелых.
Что касается меня, то я разгадал Учителя и возвращался на свое место, не отрывая глаз от пола.
Еще одна пятерка. Теперь уже не у меня – у моего нового (странно; когда-то он был «новым») товарища Володи Плутова. Он и сейчас самый молчаливый из нас. Гражданин заикается и все равно выпуливает по шестьдесят слов в минуту и затуркает кого угодно. Володя не заикается, но пока скажет слово, изучив предварительно линии смерти на своих до боли знакомых ботинках и отвертев пару пуговиц на ваших носильных вещах, короче говоря, вы наверняка не дождетесь, пока Володя скажет слово, плюнете и станете говорить сами. Володя сразу успокоится, замурлычет, оставит в покое ваше барахлишко, так что вы с чистой совестью можете думать, что говорите, изрекаете как раз то, умное, бесценное, что хотел, но не сумел высказать, сформулировать Владимир. Редкая птичка долетит до середины затеянной Володей фразы, и по этой причине он до сих пор живет бобылем. Он и тогда был пустынником. Собственно, поэтому, наверное, мы с ним и подружились. Мне некуда было прибиться, в классе уже сложились замкнутые группировки, и я притулился к такому же одиночке, как сам. Разница в том, что этот одиночка, в отличие от меня, ничьего общества не искал. Сидел и сидел себе за партой, по сорок пять минут в урок рисовал чертей на промокашках, вполуха слушал преподавателей, а когда его самого вызывали к доске, начинал издалека, из глубины – с ботинок. И хотя уроки он знал, редкий педагог долетал до середины затеянной Володей фразы. Как только Плугов предпринимал опасное сближение с пуговицами наставника, его отправляли на место;
– Три!
И вдруг – пять. Мы писали сочинение «Мое отношение к Базарову». На следующий день Учитель вошел в класс с нашими размышлениями под мышкой и сказал, что сейчас зачитает лучшее сочинение.
Нахлобучил на нос очки и, держа чью-то тетрадь в вытянутой руке (Учитель уже дальнозоркий), приготовился читать. Как я когда-то декламировать.
Мужская половина класса повернулась – не к Учителю – к Ларочке-лапочке, замерла. Вообще на Ларочку хотелось смотреть – шея-грудь-живот, – и вокруг нее и на уроке, и на перемене, как яичные желтки, стараясь не встречаться и не смешиваться, плавали пять-шесть тайных мальчишеских взглядов. А тут подвернулась роскошная оказия – смотреть, не таясь! Шестнадцать человек в классе (столько мальчишек было теперь у нас) счастливы. Семнадцатой счастливой была сама Принцесса. Она привыкла быть лучшей; и по части учебы, о чем ей каждый день напоминали учителя, и по другим частям, о чем ей тоже напоминали каждый день и даже по шестнадцать раз на дню. Привычка не притупляла ощущений: Ларочка любила быть счастливой – на уроке, на перемене, по дороге домой. (Когда она уходила домой, по углам забора совершенно случайно оказывались два-три воспитанника и смотрели ей вслед. Она шла и шла, размахивая портфельчиком, – у нас портфелей не было, они были ни к чему, потому что книжки, тоже общие, всегда лежали в классе, в шкафу, – смотрелась, как в зеркальце, в весенний тротуар, в намытые к маю окна, в выставленные под окнами, на завалинках, вечные лики городских старух. Два-три воспитанника наблюдали через забор счастье идти домой. Оно было греховным, потому что ходило на крепких ножках Ларочки-лапочки…)
– Сочинение небольшое, отниму у вас полминуты, – предупредил Учитель и начал читать: – «Древний поэт сказал, что человеку дано высокое лицо для того, чтобы он подымал к созвездиям очи. К сожалению, Евгению Базарову звезды не нужны. Так человек ли он?»
Валентин Павлович снял очки, уложил их в футляр, сунул в нагрудный карман.
Класс молчал. Смеяться страшновато: как-никак Базаров. «Могучая фигура в галерее образов русской литературы», как диктовал сам же Учитель. Ни фига себе фигура.
Ларочка смятенно ерзала за партой. Не могла написать такое. Базаров. Новые люди. Реалисты.
– Да, это сочинение написал товарищ Плугов. Класс развернулся на девяносто градусов и удивленно, будто в первый раз, рассматривал смятенного Плугова. К нему подошел Учитель, тронул за локоть:
– Прошу вас подарить мне вашу работу, и лет через десять, если свидимся, мы с вами перечитаем ее заново.
Плугов пожал плечами.
Учитель чуть заметно улыбнулся, вернулся к столу, бережно положил тетрадку в стороне от других, как будто это было не сочинение, а собрание сочинений, литературное наследство воспитанника девятого класса политехнической школы-интерната № 2 Владимира Ивановича Плугова, которое надо читать и перечитывать заново.
ДЖЕК ПАРОВОЗНЫЙ СВИСТОК
Летом интернат разъезжался. Ехали к родителям, близким или дальним родственникам, нередко один воспитанник вез к себе домой другого, своего товарища. Вез, подчас не спросясь у родителей, но я не помню ни одного случая, чтобы незваный гость возвращался в интернат досрочно или в дурном расположении духа. По книжкам знаю, что такое гостеванье практиковалось в лицеях, гимназиях и других казенных заведениях. Отдавая должное дворянскому гостеприимству, надо сказать, что нашу интернатскую публику безропотно принимал далеко не самый обеспеченный народ.
В интернатских стенах на лето оставалось не больше четырех-пяти человек. Причем публика эта была неизменная, разве что по окончании школы кто-то уходил, но на смену обязательно прибивался другой. Ее, пожалуй, можно определить как еще одну, теперь уже самую малочисленную группу – о с т а ю щ и е с я н а л е т о в и н т е р н а т е. В то лето я составил им компанию, родственники взяли братьев, взяли бы, конечно, и меня, но я, видите ли, счел благородным остаться.
Компания была разношерстной. Колька Бесфамильный, самый старший из нас, сорок пятого года – в свидетельстве о рождении, там, где у многих в графе «отец» торчали стыдливые прочерки, у него решительно значилось: «подкидыш» – гражданин Развозов, или просто Гражданин, Плугов, я и довеском Джек Свисток.
Довесок у нас знаменитый. Несмотря на то что учился где-то в младших классах, его знал весь интернат. Известность Свистка зиждилась на двух китах. Первым был его голос. Этот тщедушный, сутулый, как будто стоявший на вечном старте шкет обладал неожиданным, словно прикарманенным, басом. На занятиях хора (интернат пел хором, что было предметом тайной гордости директора Антона Сильверстыча, и в нашем репертуаре была даже песня, сочиненная старшей воспитательницей: «Мы за честь родного интерната постоим в учебе и в труде. Лейся, песня, звонка и крылата, песня о счастье в родной стороне») учительница пения Эльза Семеновна ставила Джека в самый последний ряд, к старшеклассникам. Джек начисто терялся среди них, и только его бас ломился из их гущи так, что все остальные басы интерната могли разевать рты вхолостую, что они и делали. Если кто-то из старшеклассников невзначай давал Джеку подзатыльник, бас делал такой нырок в тартарары, что Эльза Семеновна вздрагивала, будто затрещину нечаянно вломили ей, а не Джеку Свистку из последнего ряда.
Был бы у вас такой голос, вас бы тоже прозвали Свистком – от противного.
«Хронометр» – так звали у нас учителя математики, Петра Петровича, любившего подсчитывать у доски, во что обходится государству каждый из нас, воспитанников («восемьсот рублей в год» – не уставал повторять он). Но звали его, повторяю, не арифмометром. Может, потому, что главные деньги – это все-таки время.
Второй кит Джека Свистка был женского рода – его мать. Ее интернат знал еще лучше, чем самого Свистка, хотя та в интернате ни разу не появлялась. Мы ее ни разу не видели, но с кем бы ни заговаривал Свисток, разговор всегда в конце концов сводился к его матери. Какая она у него хорошая, красивая, как много у нее родинок, а это, знаете ли (тут Джек, совсем как Петр Петрович у доски, в свирепой непререкаемости задирал указательный палец), – верный признак счастья, и что в это воскресенье она за ним приедет и заберет его из этой паршивой конторы. «Ауфвидерзеен – счастливо оставаться», – надменно внушал Свисток однокашникам, лениво отмахивавшимся от него воспитанникам старших классов, учителям, горнам, стенам, барабанам – всему белому свету.
Наряду с душевными и физическими совершенствами мать Джека обладала еще одной незаурядной способностью; исключительно быстро продвигаться по службе. Начинала, помнится, с уборщицы в магазине «Морс». (О, этот клюквенный морс! Кто застал его в детстве, тот великодушно простит Джека, даже если он и соврал. А впрочем, может, и не соврал: из всех постов Джековой матери этот был самый реальный.) Потом последовало несколько промежуточных назначений, и наконец она была публично произведена в знатную ткачиху, обслуживающую одновременно пятьдесят станков. Публично потому, что в тот момент, когда не подозревавшая в себе локомотива экономики мать протирала очередную бочку из-под пива, Джек, выполняя добровольную общественную нагрузку, делал в классе доклад «Передовики семилетки – герои наших дней». Доклад тоже свелся к матери, ибо Свисток, конечно же, не мог упустить возможности сказать «ауфвидерзеен» сразу целому классу.
Джек назначал дни приезда матери, сам верил в них и даже готовился к ним – каждое воскресенье собирал манатки: лобзик, школьную форму, банные тапочки…
Таков был довесок.
Интернат ремонтировали, поэтому жили мы в пионерской комнате, среди знамен, барабанов и горнов. Поскольку пионер из нас пятерых был один – Джек Свисток, он и стал бессменным дежурным по пионерской. Вообще-то Джек вовсе не был услужлив, скорее дерзок. Но когда классная руководительница, к примеру, отчаявшись найти дежурного, вопрошала: «Кто же у нас уберет сегодня в классе?» – Джек поднимал руку: «Я». Не любил обычного в таких случаях тоскливого молчания. От этого молчания у него краснели уши – как установленные по краям проезжей части спаренные светофоры. Проезжая часть была носатой, смешно заостренной книзу, но вообще-то симпатичной.
Долгая инкубаторская жизнь сделала из Джека коллективиста с прекрасно развитыми ушами. Пионерскую держал в порядке, горны сияли, как самовары.
Жизнь у нас была неплохой. Ездили на подсобное хозяйство и жали там серпами сорго. Степь за нашим городком была просторна, как небо, а августовское небо было таким же горячим и пропыленным, как степь. Сорго кололо руки, солнце калило спины, но мы наловчились орудовать серпами, как заправские жнецы прошлой эпохи, круто вязали снопы, ставили их в кулиги, а вечером увозили с собой в интернат. Осенью он будет напоминать пережиток раннего капитализма – пыльную, горластую и – единственное несоответствие – веселую мануфактуру. Из наших снопов будут сделаны первосортные тугие веники, И интернатский завхоз, круглый практик Иван Гаврилович загонит их окрестным колхозам и превратит сорго в молоко, масло и яйца, в восемьсот первый рубль, не предусмотренный сметой и не поддающийся педагогической арифметике теоретика Петра Петровича.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке
Другие проекты