– Конечно, – согласился Штудман. – Здесь больше свободы, нет той принудительности. Но тем тяжелее, сказал бы я, для каждого в отдельности. Тебе что-то приказывают, а ты не знаешь в точности, вправе ли тот давать такой приказ. Нет, понимаешь ты, в подчинении точно установленных границ…
– Но так оно бывало и у нас, – заметил Праквиц. – Какой-нибудь там адъютант… не правда ли?
– Конечно, конечно. Но в общем здесь, можно сказать, образцовая организация, первоклассное гигантское предприятие. Взять хотя бы наши бельевые шкафы… Или кухню. Или бюро закупок. Тут, скажу я тебе, есть на что посмотреть!
– Так что, для тебя это, пожалуй, даже занимательно? – осторожно спросил ротмистр.
Оживление фон Штудмана угасло.
– Господи, занимательно! Да, возможно. Но дело ведь не в этом. Жить-то надо, не так ли? Жить дальше, невзирая ни на что. Просто жить и жить. Хоть раньше мы на этот счет думали иначе.
Праквиц испытующе смотрел в потускневшее лицо собеседника. «Что значит надо?» – подумал он вскользь, с некоторым раздражением. И найдя только одно возможное объяснение, спросил вслух:
– Ты женат? У тебя дети?
– Женат? – спросил Штудман в крайнем изумлении. – Да нет! Этого у меня и в мыслях не было!
– Нет, нет, разумеется, – сказал виновато ротмистр.
– А в сущности почему бы и нет? Но как-то не так сложилось, – сказал раздумчиво фон Штудман. – А сейчас? Невозможно! Когда марка со дня на день все больше обесценивается, когда и для себя-то, сколько ни работай, никак денег не наскребешь.
– Деньги?.. Мусор! – отрезал ротмистр.
– Да, конечно, – ответил тихо Штудман. – Мусор, я тебя понимаю. Я и вопрос твой понял правильно, или скорее твою мысль. Почему я ради такого «мусора» работаю здесь на этой должности, работаю не по желанию, вот что ты имел в виду… – Праквиц попробовал бурно запротестовать. – Ах, не говори, Праквиц! – сказал фон Штудман впервые с какой-то теплотой. – Я же тебя знаю! «Деньги – мусор!»… это для тебя не только мудрость времен инфляции, ты и раньше мыслил в общем так же. Ты?.. Мы все! Во всяком случае, деньги были чем-то, само собою разумеющимся. Получали, кто сколько, из дому да еще кое-какие гроши в полку, о деньгах разговору не было. Если мы не могли за что-нибудь сразу уплатить, значит, пусть человек подождет. Так ведь это было? Деньги были чем-то таким, о чем не стоило думать…
Праквиц сомнительно покачал головой и хотел что-то возразить. Но Штудман опередил его:
– Извини меня, Праквиц, так оно, примерно, и было. Но сегодня я задаю себе вопрос… Нет, без всякого вопроса, я совершенно уверен, что все мы тогда решительно на этот счет заблуждались, мы понятия не имели о том, как устроен мир. Деньги, как я открыл позже, важная статья, о них очень стоит думать…
– Деньги! – возмутился фон Праквиц. – Будь то еще настоящие деньги! А то бумажный хлам…
– Праквиц! – сказал с укоризной Штудман. – А что значит «настоящие» деньги? Их не существует вовсе, как не существует и «ненастоящих» денег. Деньги – это просто то, без чего нельзя жить, основа жизни, хлеб, который мы должны есть каждый день, чтобы просуществовать, одежда, которую должны носить, чтоб не замерзнуть…
– Это все метафизика! – вскричал раздраженно фон Праквиц. – Деньги очень простая вещь! Деньги – это нечто иное… то есть так было раньше, когда еще ходила золотая монета, а с нею наряду и кредитки, но кредитки-то были совсем не те, потому что за них получали золото… Так что деньги, безразлично какие… Словом, ты меня понимаешь… – Он вдруг разозлился на самого себя, на свой бессмысленный лепет: неужели нельзя ясно и верно изложить то, что так ясно ощущаешь? – Словом, – заключил он, – имея деньги, я хочу знать, что я могу на них купить.
– Да, конечно, – сказал Штудман. Он точно и не заметил смущения друга и бодро продолжал развивать свою мысль. – Мы, конечно, ошибались. Я понял, что девяносто девять процентов бьются как рыба об лед ради денег, что они день и ночь думают о деньгах, говорят о них, распределяют их, экономят, прикидывают и так и сяк, и опять сначала – короче сказать, что деньги есть то, вокруг чего вертится мир. Что мы до смешного далеки от жизни, когда не думаем о деньгах, не хотим о них говорить – о самом важном на свете!
– Но разве это правильно?! – вскричал Праквиц в ужасе перед новым мировоззрением своего друга. – Разве достойно?.. Жить только для того, чтобы утолить свой жалкий голод?
– Конечно, неправильно. Конечно, недостойно, – согласился Штудман. – Но никто о том не беспокоится – так, мол, оно есть и пусть. Но если это так, нельзя закрывать на это глаза – этим нужно заняться вплотную. И если считаешь это недостойным, нужно задать себе вопрос: как это изменить?
– Штудман, – спросил фон Праквиц, в полном смятении и отчаянии, Штудман, а ты случайно не социалист?
На одну секунду отставной обер-лейтенант смутился, словно его заподозрили в убийстве из-за угла.
– Праквиц, – сказал он, – мой старый боевой товарищ, ведь социалисты думают о деньгах в точности то же, что ты! Только они хотели бы отнять у тебя деньги для себя самих. Нет, Праквиц, я отнюдь не социалист. И никогда им не буду.
– Но что же ты тогда? – спросил фон Праквиц. – Должен же ты в конце концов принадлежать к какой-нибудь группе или партии?
– Как так?.. – спросил фон Штудман. – Почему, собственно, должен?
– Да не знаю, – растерялся фон Праквиц. – Каждый из нас в конце концов к чему-то примыкает, – хоть те же выборы взять… Так или иначе надо же определиться, вступить в ряды. Просто, знаешь… этого требует порядочность!
– А если меня ваши порядки не устраивают? – спросил фон Штудман.
– Да… – протянул Праквиц. – Помню, – размечтался он вслух, – был у меня один паренек в эскадроне, один такой хлюпик, как мы тогда выражались, сектант один… как его звали?.. Григолейт, да, Григолейт! Очень приличный, порядочный человек. Но отказывался брать в руки ружье или саблю. Уговоры не помогали, зуботычины не помогали, взыскания не помогали. «Слушаюсь, господин лейтенант! – говорил он (я был тогда лейтенантом, дело было еще до войны), – но мне нельзя. У вас свой порядок, а у меня свой. А раз у меня свой порядок, мне нельзя его преступать. Когда-нибудь мой порядок станет и вашим…» Такой, понимаешь, человечек, сектант какой-то, пацифист, но приличного сорта пацифист, не из этих шкурников, которые кричат «долой войну!», потому что сами они трусы… Понятное дело, можно было легко превратить ему жизнь в сущий ад. Но старик наш был разумный человек и сказал: «Он просто несчастный идиот!» Так его и списали со счета по пятнадцатой, знаешь, статье – хроническая душевная болезнь…
Ротмистр, задумавшись, молчал; он, может быть, видел перед собой толстого Григолейта, круглоголового с льняными волосами, нисколько не похожего на мученика.
Но Штудман звонко расхохотался.
– Ох, Праквиц! – воскликнул он. – Ты все тот же! И знаешь, сейчас, когда ты выдал мне, сам того не замечая, свидетельство на идиотизм и хроническую душевную болезнь, это мне живо напомнило, как ты однажды, после маневров, чертовски неудачно проведенных нашим стариком, рассказал ему в утешение про одного майора, который умудрился на разборе маневров перед всем генералитетом свалиться с лошади и все-таки не получил синего конверта! А то еще, помнишь…
Друзья пустились в воспоминания, их речь зазвучала живей. Но это уже не имело значения. Кафе понемногу наполнялось. Деловито бегали кельнеры, разнося первые кружки пива, гудели голоса. Можно было вести разговор, не привлекая к себе внимания.
Однако через некоторое время, когда они вдосталь перебрали воспоминаний и вдосталь посмеялись, ротмистр сказал:
– Мне хочется, Штудман, спросить у тебя еще кое о чем. Я там сижу один на своем клочке земли, вижу и слышу все одних и тех же людей. А ты здесь, в столице, да еще на таком деле, ты, несомненно, слышишь и знаешь больше всех нас.
– Ах, кто сегодня что-нибудь знает! – ответил Штудман и улыбнулся. Поверь мне, сам господин премьер-министр Куно понятия не имеет, что будет завтра.
Но Праквица нелегко было сбить с толку. Он сидел, немного отклонясь назад, закинув одна на другую длинные ноги, покуривал в свое удовольствие и говорил:
– Ты, может быть, думаешь: Праквицу хорошо, у него поместье, он вышел в люди. Но я сижу непрочно, мне приходится быть очень осторожным. Нейлоэ принадлежит не мне, оно принадлежит моему тестю, старику фон Тешову, – я еще задолго до войны женился на Эве Тешов, – ах, извини, ты же знаком с моей женой! Так вот, я арендую у тестя Нейлоэ, и надо сказать, старый хрыч назначил за аренду немалую плату. Иногда меня одолевают гнуснейшие заботы… Во всяком случае, приходится быть очень осмотрительным. Нейлоэ наш единственный источник существования, и случись со мною что-нибудь… старик меня не любит, только дай ему повод, и он отберет у меня мой клочок земли.
– А что с тобой может случиться? – спросил Штудман.
– Видишь ли, я не отшельник, а уж Эва и вовсе не из этой породы; мы встречаемся помаленьку с разными людьми в нашей округе и, конечно, с товарищами из рейхсвера. Слышать приходится всякое. Люди кое о чем поговаривают, и прямо и обиняком.
– Ну и что же тебе приходилось видеть и слышать?
– Что опять должно что-то произойти, Штудман, опять! Мы не слепые, наш край кишмя кишит подозрительными личностями… называют себя рабочими командами, но посмотрел бы ты на них! Поговаривают шепотком и о Черном рейхсвере.
– Должно быть, в связи с контрольной комиссией Антанты, а по-нашему шпионской комиссией, – заметил Штудман.
– Разумеется… И то, что они зарывают оружие и опять выкапывают, стоит, надо думать, в той же связи. Но дело не только в этом, Штудман, поговаривают еще кое о чем, и еще кое-что наблюдается. Сомненья нет: идет вербовка и среди штатских – возможно, втянута и моя деревенька. Хозяин всегда узнает последним, что двор горит. Нейлоэ лежит рядом с Альтлоэ, а там много заводских рабочих, и они, понятно, на ножах с нами, помещиками, и с крестьянами из Нейлоэ. Потому что там, где одни сыты, а другие голодают, там всегда, как бочка с порохом… Случись ей взорваться, я тоже взлечу на воздух.
– Я пока не вижу, как мог бы ты что-нибудь предотвратить, – сказал фон Штудман.
– Предотвратить едва ли… Но, может быть, мне придется решать, участвую я или нет? Ведь не хочется вести себя не по-товарищески. В рейхсвере и сейчас еще есть наши старые товарищи, Штудман, и если они пойдут на риск и возьмутся вытаскивать телегу из грязи, а ты устранишься, так ведь будешь потом упрекать себя до самой смерти! А с другой стороны, может быть, это все пустая болтовня, затея кучки авантюристов, безнадежный путч – и рисковать ради него домом, и достатком, и семьей…
Ротмистр вопросительно смотрел на Штудмана. Тот сказал в ответ:
– Разве нет у тебя никого в рейхсвере, кого бы ты мог отвести в сторонку и спросить по чести и по совести?..
– Господи, спросить, Штудман! Понятно, я могу спросить, но кто же мне ответит? В таких случаях по-настоящему в курсе дела только три-четыре человека, а они ничего не скажут. Слышал ты когда-нибудь о майоре Рюккерте?
– Нет, – сказал Штудман. – Из рейхсвера?
– Да видишь ли, Штудман, в том-то и суть! Рюккерт и есть как будто тот единственный, кто… Но я никак не выведаю, из рейхсвера он или нет. Кто говорит – да, кто – нет, а самые хитрые пожимают плечами и говорят: «Этого он, пожалуй, и сам не знает!» Понимай, значит, так, что и за ним стоят другие… Право, голова пухнет, Штудман!
– Да, – сказал Штудман. – Понимаю. Если нужно будет, я готов… но ради пустой авантюры – благодарю покорно!
– Правильно! – сказал Праквиц.
Оба замолчали. Но Праквиц все еще с ожиданием и надеждой смотрел на Штудмана, в прошлом старшего лейтенанта, а ныне администратора гостиницы. (В полку он ходил под кличкой «нянька».) На человека наконец с весьма как будто примечательными, а в сущности очень подозрительными взглядами на деньги и на благословенную бедность. Смотрел на него так, точно ждал, что его ответ снимет все сомнения. И наконец этот Штудман медленно заговорил:
– Я думаю, тебе ни к чему отягчать себя такими заботами, Праквиц. Нужно попросту ждать. Ведь мы, собственно, знаем это по фронтовому опыту. Заботы, а то и страх приходили тогда, когда наступало затишье или когда мы лежали в окопах. Но как только раздавался приказ: «Вылазь и марш вперед!», – мы тотчас вылезали и шли, и все бывало забыто. Сигнал не пройдет мимо твоих ушей, Праквиц. На фронте мы же научились под конец спокойно, не рассуждая, ждать. Почему нельзя так же вести себя и сейчас?
– Ты прав! – сказал благодарно ротмистр. – Надо об этом подумать! Странно, что в наши дни люди совершенно разучились ждать! Я думаю, это из-за сумасшедшего доллара. Беги, лети, скорее покупай что-нибудь, не упусти, гонись…
– Да, – сказал Штудман. – Гнаться и знать, что за тобою гонятся, быть охотником и вместе дичью – это злит и делает нетерпеливым. Но и злость и нетерпение ни к чему. Однако мне пора… – улыбнулся он, – приходится спешить, я ведь тоже не ушел от общей участи. Швейцар, я вижу, подает мне знак. Верно, директор уже гоняет всех – как это меня нигде не видно! А я в свою очередь пойду подгонять горничных, чтобы к двенадцати в освободившихся номерах было убрано. Итак, Праквиц, счастливой охоты! Но если ты сегодня в семь часов будешь еще в городе и у тебя ничего не предвидится…
– В семь, Штудман, я уже давно буду у себя в Нейлоэ, – сказал фон Праквиц. – Но я в самом деле был страшно рад, страшно был рад снова с тобой повидаться, Штудман, и когда меня опять занесет в город…
Девушка все еще сидела на кровати в комнате, одна, неподвижная, ничем не занятая. Голова была опущена, линия, идущая от затылка к шее и спине, была гибкая, мягкая. Маленькое, ясное, с чистыми чертами лицо, мягко вырисовывалось в воздухе, рот полуоткрыт, взгляд, уставленный в истертый пол, ничего не видит. Между разошедшимися полами пальто мерцало голое тело, смуглое, очень крепкое. Спертый воздух был полон запахов…
Совсем проснувшийся дом, крича, окликая, плача, хлопая дверьми и топоча по лестницам, шагал сквозь день. Жизнь выражалась тут прежде всего через шумы и затем через гниение, через вонь.
В полуподвале на штамповальной фабрике взвизгивало разрезаемое железо, звук был такой, как будто визжат кошки или дети, которых мучают. Потом опять становилось почти что тихо, только шуршали и жужжали на передачах приводные ремни. Девушка услышала, как часы пробили двенадцать.
Она подняла непроизвольно голову и посмотрела на дверь. Если он от «дяди» еще заглянет сюда, хоть ради того чтобы принести ей чего-нибудь поесть, то он должен прийти сейчас. Он что-то упомянул насчет того, чтобы позавтракать вдвоем. Но он не придет, у нее предчувствие, что он не придет… Он, конечно, поехал прямо к другу. Если он разживется деньгами, то, может быть, еще заглянет к ней, а может быть, и прямо пойдет играть, и она увидит его вновь только под утро, без гроша или с деньгами в кармане. Но все-таки увидит.
Да, вдруг подумалось ей, но так ли это несомненно, что она увидит его вновь? Она уже так привыкла: он всегда уходил и всегда возвращался. Что бы он ни делал, где бы он ни был, всегда его дорога заканчивалась здесь, подле нее, на Георгенкирхштрассе. Он пересекал двор, взбегал по лестнице и приходил к ней, радостно возбужденный или вконец измотанный.
«Но так ли это, – впервые подумала она, замирая от страха, – так ли это несомненно, что он должен вернуться?! Разве невозможно, что в один прекрасный день он уйдет и не вернется… может быть, уже сегодня. Нет, сегодня он еще, конечно, вернется, он ведь знает, что она тут ждет голодная, голая, в его изношенном летнем пальто, не имея самых простых вещей, необходимых для жизни, и задолжав хозяйке. Сегодня он вернется непременно – но завтра, может быть, уже?..
«Я от него никогда ничего не требовала, – думает она. – С чего же ему не вернуться? Я никогда не была для него обузой!»
Вдруг ей приходит на ум, что кое-чего она все-таки требовала от него, требовала и требует вновь и вновь, – пусть не на словах, но не менее от того настоятельно: чтобы он всегда возвращался к ней.
«Это ведь тоже может стать для него обузой, – думает она, полная безграничной печали. – Моя любовь тоже может стать для него обузой, и тогда он не вернется домой».
Становится все жарче. Она вскакивает с кровати, подходит к зеркалу и останавливается перед ним. Да, это она, Петра Ледиг, но и это может не удержать его. Волосы и тело, внезапное влечение, свершение – но в мире этого полным-полно. Перед ней открывается тысяча комнат, куда в этот час заглядывает мимоходом полуденное желание: звучат поцелуи, женщину медленно раздевают, скрипят пружины матраца, стон мимолетного наслаждения становится громче и смолкает. Что-то завязывается и завершается, люди расстаются – каждый час, каждую минуту, в тысяче комнат.
Как она могла вообразить, что застрахована? Что это может идти так дальше и дальше? В глубине души она знает, знала всегда, что это ненадолго. На улицах спешат, торопятся, бегут, чтобы захватить свой поезд, догнать девушку, истратить банкнот, пока он окончательно не обесценился. Что же надолго?.. Как можно думать, что любовь надолго?!
Ей становится вдруг понятно, что все бессмысленно, к чему она прилепилась сердцем. Этот официальный брак, еще сегодня утром казавшийся Петре настолько важным, что ради него она устроила Вольфу сцену, – что мог бы он изменить? Мимо! Прочь! Оттого что она тут сидит полуголая, страшно голодная, кругом в долгу – думать, что из-за этого он должен вернуться?! Но если он не вернется, тогда не все ли равно, как она тут будет сидеть… Дайте ей тогда хоть собственный автомобиль и виллу в Груневальде, – он не вернулся, и только это важно! И что бы она потом ни сделала – выбросилась из окна, стала бы снова продавать ботинки или пошла бы торговать собой, не все ли равно? – он не вернулся!
О проекте
О подписке
Другие проекты
