А напротив него стоял старый лесничий Книбуш, и попеременно то краска, то бледность заливала ему лицо. «Вот тоже, – рассуждал он про себя, – сорок лет прослужил человек, старался, из кожи лез, думал: будет потом поспокойнее. Но нет, становится только хуже, а уж как сейчас я по ночам вдруг просыпаюсь от страха, не случилось ли чего, так со мной еще никогда не бывало. Раньше одна была забота – веди отчетность по дровам, и страх один – так ли ты сосчитал; да еще иногда из-за косули, чтоб не свернула со своей тропы, когда барин у меня сидит в засаде. А нынче всю ночь лежишь в темноте, сердце все пуще стучит, а в мыслях – порубщики и лейтенанты. Эта сволочь теперь вдвойне обнаглела, готовится путч… И вдобавок я тоже втянут в него, когда я ровно ничего не имею против господина президента республики…»
Но вслух он между тем говорил:
– Мы же сослуживцы, Мейер, и сыграли не одну приятную партию в скат. Я никогда на тебя не наговаривал господину ротмистру, а сейчас насчет пожара в лесу у меня вырвалось так только, сгоряча. Я бы никогда тебя не выдал, ну конечно же нет!
– Ну конечно! – подхватил Мейер и нагло осклабился. – Сейчас без малого двенадцать, на свекловичное поле я никак не поспеваю. Но за выдачей кормов мне обязательно нужно присмотреть, а потому я сажусь на велосипед. Ты, может, побежишь следом, Книбуш, тебе ж это нипочем, а?
Мейер сидел уже на велосипеде и нажимал на педали. Однако, отъезжая, он прокричал еще раз: «Порядок, камрад!» – и укатил.
А лесничий долго глядел ему вслед, тряс угрюмо головой и раздумывал, не лучше ли будет пойти в лесничество окольной тропкой, а не большой дорогой. На большой дороге наткнешься, чего доброго, на порубщиков, а в этом для лесничего приятного мало.
Хозяин ломбарда, «дядя», сидел на высоком конторском стуле и что-то записывал в свои книги. Приемщик торговался вполголоса с двумя женщинами, из которых одна держала в руках узел – постельные принадлежности, увязанные в простыню. Другая обнимала черный манекен, какой употребляют портнихи. У обеих – заострившиеся лица и подчеркнуто беззаботный взгляд несчастных посетительниц ломбарда.
Самый ломбард, расположенный в бельэтаже сверхделового дома, имел, как всегда, грязный, пыльный, неопрятный вид, хотя здесь тщательно убирали. Свет сочился сквозь белые матовые стекла, серый и мертвенный. Как всегда, исполинский несгораемый шкаф стоял раскрытый настежь, выставляя напоказ горки завернутых в белую бумагу пачек, своим видом будивших мечту о драгоценных ювелирных изделиях. Как всегда, торчал ключ в маленьком вмурованном сейфе, содержавшем наличность ломбарда.
Вольф охватил все это одним взглядом. За десятки раз, что он сюда приходил, все стало так ему знакомо, что он это видел, не различая толком. И не было ничего необычного в том, как «дядя» быстро глянул на него поверх очков в узкой золотой оправе и продолжал писать.
Вольфганг Пагель обратился к приемщику, который, по-видимому, никак не мог договориться с женщиной, желавшей заложить манекен. Поставив чемодан на стойку, он сказал вполголоса, легким тоном:
– Я опять с тем же, что обычно. Пожалуйста, если вам угодно посмотреть…
И он отомкнул замки чемодана.
Здесь в самом деле лежало все то же, что всегда. Все, что у них было: его вторая, уже истончившаяся пара брюк; две белых мужских рубашки; три Петриных платья; ее белье (в довольно скудном количестве) и предмет роскоши – сумочка настоящего серебра, должно быть, подарок какого-нибудь поклонника Петры, – Вольф никогда не спрашивал.
– Три доллара, как обычно, не правда ли? – добавил он, чтобы сказать что-нибудь, так как видел, что приемщик несколько мешкотно просматривает вещи.
Тот начал было:
– Разумеется, господин лейтенант…
Но тут, когда уже казалось, что все в порядке, голос из-за конторки неожиданно прогремел:
– Нет!
Приемщик и Вольфганг, которого здесь называли не иначе, как лейтенантом, удивленно подняли глаза.
– Нет! – повторил «дядя» и решительно потряс головой. – Мне очень жаль, господин лейтенант, но на этот раз мы не можем пойти вам навстречу. Это не оправдывает себя. Вы через несколько дней принесете опять весь ваш хлам, а знаете, платья выходят из моды… Может быть, в другой раз, когда у вас будет что-нибудь… более модное.
«Дядя» еще раз поглядел на Пагеля, поднял перо – острием прямо в него, как представилось Вольфу, – и стал опять писать. Приемщик медленно, не поднимая глаз, прикрыл крышку чемодана и дал защелкнуться замкам. Обе женщины глядели на Вольфганга смущенно и все же немного злорадно, как школьники искоса посматривают на товарища, когда учитель пробирает его за ошибку.
– Послушайте, господин Фельд, – с живостью заговорил Пагель и наискосок, через все помещение, направился к хозяину, спокойно продолжавшему записывать. – У меня есть в Груневальде богатый друг, который мне безусловно поможет. Дайте мне на проезд. Вещи я оставлю здесь у вас, зайду сегодня же перед закрытием, верну вам деньги – в пятикратном размере, если вам угодно. В десятикратном.
«Дядя» задумчиво сквозь очки посмотрел на Вольфганга, наморщил лоб и сказал:
– Мне очень жаль, господин лейтенант. Мы здесь взаймы не даем, мы ссужаем только под заклад.
– Но мне только несколько тысчонок на метро, – настаивал Вольф. – И ведь я оставляю у вас свои вещи.
– Оставить вещи у себя без закладной квитанции я не могу, – сказал хозяин ломбарда. – А принять их в заклад я не хочу. Мне очень жаль, господин лейтенант.
Он еще раз внимательно посмотрел из-под наморщенного лба на Вольфганга, словно хотел прочитать на лице посетителя, какое действие оказали его слова, потом легонько кивнул и вернулся к своим книгам. Вольфганг тоже наморщил лоб, тоже кивнул легонько пишущему, как бы в знак того, что не обижен отказом, и пошел к дверям. Вдруг его осенила новая мысль. Он быстро обернулся, еще раз подошел к господину Фельду и сказал:
– Знаете что, господин Фельд? Купите у меня все мое барахло. За три доллара. И с плеч долой!
Ему подумалось, что богатей Цекке одолжит ему, несомненно, приличную сумму. Вот будет номер принести Петре сплошь новенькое обмундирование! На что ей эти старые тряпки? Нет, к черту барахло!
Господин Фельд продолжал писать еще с минуту. Потом ткнул перо в чернильницу, откинулся на стуле и сказал:
– Один доллар за все с чемоданом вместе, господин лейтенант. Как сказано, вещи не модные. – Взгляд его упал на стенные часы. Было без десяти двенадцать. – И по вчерашнему курсу доллара.
Была секунда, когда Вольфганг хотел рассердиться. Это же наглейший грабеж! Была секунда, когда что-то шевельнулось в Вольфганге тихо, тихо, он не мог не подумать о Петре: умывальные принадлежности и его старое летнее пальто составляли сейчас все ее имущество. Но так же быстро явилась мысль: «Цекке даст денег. А если не даст, я же всегда как-то выкручивался!» И небрежно махнув рукой, точно желая показать, как мало придает он этому значения, сказал:
– Что ж, хорошо! Давайте вашу мелочишку! Четыреста четырнадцать тысяч!
И впрямь мелочишка, если вспомнить, что ночью он просадил на зеро чуть не тридцать миллионов. Да и нельзя не посмеяться над такой инфузорией, как Фельд, который из кожи лезет ради дерьма, ради самой жалкой суммы!
«Дядя», злой, упрямый «дядя», «инфузория», медленно сполз со своего конторского табурета, подошел к сейфу, покопался в нем и, наконец, отсчитал Вольфгангу четыреста тысяч марок.
– А еще четырнадцать? – спросил Вольфганг.
– Четыре процента, как принято в торговых расчетах, снимаются за расплату наличными, – сказал господин Фельд. – Вам, собственно, причитается триста девяносто восемь тысяч. Две тысячи я вам дарю как старому клиенту.
Вольфганг рассмеялся:
– Вы хороший делец, дядюшка! Вы добьетесь успеха, непременно! И тогда возьмете меня шофером, да?
Господин Фельд принял его слова всерьез. Он запротестовал:
– Чтобы вы меня возили, господин лейтенант? Нет, и даром не надо! Когда вам ничто на свете не дорого, даже ваши вещи. Нет, нет… – И снова превратившись в хозяина ломбарда: – Итак, когда у вас опять будет что-нибудь предложить, господин лейтенант… Ну, счастливо!
Пагель смял в кулаке ассигнации с прекрасным гольбейновским портретом купца Георга Гисса (который, увы, не мог защитить свою особу от такого непочтительного обращения) и сказал смеясь:
– Кто знает, может быть, эти бумажки позволят мне обзавестись собственным авто!
Хозяин ломбарда сохранял на лице то же озабоченное выражение, он писал. Вольфганг вышел, смеясь, на улицу.
После гнусной сделки в конторе по найму жнецов ротмистр фон Праквиц решил, что заработал право немного развлечься. Но куда пойдешь в предполуденный час? В это время дня ротмистру не часто доводилось шататься без дела по Берлину. Наконец ему припомнился один отель в центре города, где можно с приятностью посидеть в кафе и даже увидеть двух-трех хорошо одетых женщин.
Первый человек, которого ротмистр увидел в холле гостиницы, оказался, конечно, старым знакомым. (В «родных» местах – не на Силезском вокзале, конечно, – Праквиц всегда наталкивался на знакомых. Или на знакомых своих знакомых. Или на родственников. Или на знакомых кого-либо из родственников. Или на однополчан. Или на товарищей по фронту. Или на товарищей по Балтийскому корпусу. Или на «хлюпика», как называли когда-то в его полку пехотинцев. Он всех на свете знал.)
На сей раз это был не кто иной, как его однополчанин, обер-лейтенант фон Штудман.
Господин фон Штудман стоял в вестибюле, в безупречном сюртуке, в зеркального блеска ботинках (чуть не с утра!), и поначалу был как будто несколько смущен встречей. Но ротмистр на радостях, что нашел с кем убить два часа ожидания, ничего особенно в нем не заметил.
– Штудман, старик, вот чудесно, что я тебя встретил! Я могу провести с тобой два часа. Ты уже пил кофе? Я как раз собираюсь – во второй раз, собственно. Но первый, на Силезском вокзале, в счет не идет, там он был мерзкий. Когда мы, собственно, виделись с тобой последний раз? Во Франкфурте, на офицерском съезде? Ну все равно я рад, что мы встретились! Идем же, тут у них можно очень уютно посидеть, если память мне не изменяет…
Обер-лейтенант фон Штудман проговорил очень тихо и четко, хоть ему это нелегко далось:
– С удовольствием, Праквиц… поскольку мне позволит время. Я, понимаешь… гм… служу здесь администратором. Вот размещу прибывших с поездом девять сорок и тогда…
– Фу-ты черт! – Ротмистр вдруг заговорил так же тихо и приглушенно. Инфляция – да? Мошенники! Мне тоже впору свистеть в кулак!
Фон Штудман печально кивнул головой, как бы говоря, что для него и это уже давно позади. При взгляде на его длинное, гладкое, энергичное лицо Праквицу вспомнился вечер, когда давали банкет в честь вот этого самого Штудмана в связи с его награждением Железным крестом первой степени. Это было в начале пятнадцатого года, первый Железный крест первой степени по их полку…
Но пока он старался представить себе смеющееся, веселое, задорное, на восемь лет более молодое лицо этого самого Штудмана, тот заговорил, обращаясь к швейцару:
– Да, хорошо, сию минуту… – С извиняющимся и обнадеживающим жестом он отвернулся от Праквица и подошел к корпулентной даме в дымчато-сером шелковом манто.
– Чем могу служить, сударыня?..
Ротмистр смотрел на друга, как стоит он, слегка наклонившись вперед, и со строгим, но приветливым лицом выслушивает весьма энергично излагаемые пожелания или жалобы дамы. И чувство глубокой печали поднималось в нем, бесформенной, всепроникающей печали. «Ни к чему лучшему не пригоден?» звучало в нем. Что-то вроде стыда овладевало им, как если бы он захватил товарища на чем-то недостойном, унизительном. Он быстро отвернулся и вошел в кафе.
В кафе отеля была та предполуденная тишина, которая там царит всегда, покуда в зал еще не набралась публика с улицы. Немногочисленные посетители – постояльцы отеля – сидели по двое или в одиночку за столиками, расставленными далеко один от другого. Шуршала газета, вполголоса разговаривала одна чета, маленькие мельхиоровые кофейники тускло блестели, позвякивала в чашечке ложка. Малозанятые кельнеры тихо стояли на своих местах; один осторожно пересчитывал ножи и вилки, стараясь не звякнуть лишний раз.
Ротмистр быстро нашел подходящее место. Тотчас же по заказу поданный кофе был так хорош, что Праквиц решил сказать Штудману несколько слов одобрения.
Но он тотчас отбросил эту мысль. «Он, может быть, стесняется, подумалось ему. – Обер-лейтенант фон Штудман – и настоящий свежей заварки кофе в ресторане отеля!»
Ротмистр попробовал разобраться, почему опять овладело им это чувство стыда, как будто Штудман делает что-то запретное, непристойное.
«Работа, как всякая другая, – думал он в недоумении. – Мы же теперь не такие узколобые мещане, чтобы ставить одну работу ниже другой. В конце концов я и сам только милостью тестя сижу в Нейлоэ и с большим трудом выжимаю доход, которого едва хватает на оплату аренды. В чем же дело?..»
Вдруг его осенило: дело в том – ну конечно! – что Штудман исполняет свою работу по принуждению. Да, бесспорно, человек должен работать, если он хочет чувствовать, что имеет право на существование. Но в выборе работы все же возможна свобода; нелюбимая работа, работа только ради денег, унизительна. «Штудман никогда бы не избрал для себя именно это занятие, думал Праквиц, – у него не было выбора».
И чувство бессильной злобы охватило ротмистра Иоахима фон Праквица. Где-то в этом городе стоит машина, непременно машина – люди никогда б не допустили, чтоб их использовали для такого гнусного дела, – стоит машина, забрасывает день и ночь бумажками город, народ. Они называются «деньги», на них печатают цифры, невообразимые, все более круглые цифры со множеством нулей. Пусть ты работал, лез из кожи, кое-что сколотил под старость, – это все обесценено: бумага, бумага – мусор!
И ради этого мусора его товарищ Штудман стоит в холле гостиницы и прислуживает как лакей. Хорошо, пусть бы он там стоял, пусть бы прислуживал – но не ради мусора. С мучительной явственностью встало перед ротмистром приветливое строгое лицо друга, каким он видел его только что.
Вдруг сделалось темно, потом постепенно просветлело. Маленькая лампадка на сурепном масле закачалась над столом, подвешенная к нетесаной балке потолка. Она бросает теплый, красноватый свет прямо на лицо Штудмана – и оно смеется, смеется! Глаза сверкают радостью, сто мелких морщинок пляшут и дергаются в их уголках.
«В этом смехе возвращенная, точно подаренная, жизнь», – говорит ротмистру какой-то голос.
Ничего особенного, только воспоминание об одной ночи в окопе – где же это было? Где-то на Украине. Богатый край, тыквы и дыни сотнями росли в полях. Их в преизбытке приносили в окоп, клали на полки. Люди спали, крыса (крыс тысячи), крыса столкнула тыкву с полки. Тыква упала на голову одному из спящих, на заспанное лицо. Тот со сна в ужасе закричал, тыква катилась дальше, наносила удар за ударом. Люди проснулись, лежали, не смея дохнуть, завернувшись плотно в одеяла, и ждали взрыва. Секунда смертельного страха – жизнь отшумела, сейчас я еще живу, я хочу думать о чем-нибудь, что стоит того, – о жене, о ребенке, о девочке Вайо, у меня еще лежат в кармане полтораста марок, лучше бы я оплатил свой счет за вино, теперь они все равно пропадут…
И тут Штудман разразился смехом: «Тыква! Тыква!»
Все смеются, смеются. «В этом смехе возвращенная, точно подаренная жизнь». Маленький Гейер вытирает расквашенный нос и тоже смеется. Правильно, его звали Гейер. Вскоре он был убит, тыквы бывали на войне исключением.
Там было все: подлинный страх, и подлинная опасность, и подлинное мужество! Задрожать – но потом вскочить, открыть, что это только тыква, и опять рассмеяться! Над собой, над своим страхом, над дурацкой этой жизнью – и идти дальше, прямо по улице, к несуществующей намеченной точке. Но бояться чего-то, что блюет бумагой, пресмыкаться перед чем-то, что обогащает мир нулями, – как это унизительно! Как мучит того, кто обречен на это, и того, кто видит, что на это обречен другой.
Праквиц смотрит внимательно на друга. Фон Штудман уже некоторое время в зале и слушает кельнера, который перед тем так осторожно считал ножи и вилки, а сейчас взволнованно что-то докладывает. Наверно, жалуется на другого кельнера или на буфетчика. Праквицу из собственного опыта знаком этот бранчливый, запальчивый разговор. (Так же бывает и у него с его служащими в Нейлоэ. Вечные ссоры, вечные наговоры. Хорошо бы впредь вести хозяйство с одним-единственным служащим – это по крайней мере избавило бы его от злобных дрязг. Но на деле ему необходимо присмотреть себе кого-нибудь еще. Воровство становится все наглее, Мейер не справляется, Книбуш стар и уже ни к чему не пригоден. Но это надо отложить до другого раза. Сейчас уже не осталось времени, в двенадцать его ждут на Силезском вокзале.)
Кельнер все еще говорит, говорит, сам себя распаляя, фон Штудман слушает, приветливый, внимательный, вставит время от времени скупое слово, где кивнет, где покачает головой. «В нем больше нет жизни, – решает ротмистр. – Отгорел. Угас… А может быть, – думает он с внезапным испугом, – я тоже отгорел и угас, только сам того не замечаю?»
И тут совершенно неожиданно Штудман произнес одну-единственную фразу. Кельнер, опешив, сразу умолк. Штудман еще раз кивнул ему головой и подошел к столику друга.
– Так, – сказал он, усаживаясь, и его лицо сразу оживилось, – теперь, кажется, я могу выкроить полчаса времени. Если, впрочем, ничего не случится. – И он подбадривающе улыбнулся Праквицу: – Всегда что-нибудь да случается.
– Много работать приходится? – спросил Праквиц, несколько смущенный.
– Господи, работать!.. – Штудман усмехнулся. – Если ты спросишь у других, у здешних боев на лифте, или у кельнеров, или у швейцаров, они тебе скажут, что я вовсе ничего не делаю, так только слоняюсь зря. И все-таки к вечеру я так безобразно устаю, как мы уставали разве что в те дни, когда у нас бывали эскадронные учения и старик нас муштровал.
– И здесь, верно, тоже есть кто-нибудь вроде нашего старика?
– Еще бы! И не один – десять! Пятнадцать! Главный директор, три директора, четыре замдиректора, три управляющих, два юрисконсульта…
– Хватит, довольно!
– А в целом, не так уж плохо. Много общего с военной службой. Приказано – исполняй. Безупречная организация…
– Но ведь народ все штатский… – сказал задумчиво фон Праквиц, и думал он при этом о Нейлоэ, где приказы не всегда исполнялись немедленно.
О проекте
О подписке
Другие проекты
