«Ваша злобесная на церковь востания рассыплет сам Христос», рёк грозно Иоанн, порицая всякую ересь и отступничество, и брань меж единоверцами, и продолжал не раз, что «сего ради тако глаголет господь владыка Саваоф, сильный Израилев: «О, горе крепким во Израили! Не престанет моя ярость на противныя, и суд мой от враг моих сотворю, и наведу руку мою на тя…» -утверждая, что всякий царь земной, Бога отвергающий, непременно низвергнут будет. Странно было не принять на веру единожды отрезанную Иоанном отповедь, что об унии папской он и слышать более не хочет, и пусть останется на всём свете единой Москва православной – он и тогда не отступит. Что вручена ему Провидением самим эта честь и обязанность – держать в миру высоко Знамя Христово, и жизнь свою на то он положить готов.
Однако тем и славен Искуситель рода человеческого, что сомнениями толкает каждого на путь искания своей правды, деяния своей пользы. Но своя правда и польза не составляет Истины… И очень было возможно, что как раз этой непреклонностью наживал государь новых противников в стане своём, тайных пока что. Не понятно им было, почему они должны поступаться благополучием ради Иоанновых убеждений и упрямства, от прямой житейской выгоды далёких, и не всё ли едино, как быть, под унией этой или без неё…
Много думал Федька над тем, что слышал, и успел узнать, и никогда не приходил к согласию. Не то, чтоб с собой! – с теми, кто, наравне с Государем, себя царями мира объявляли. Он не мог принять как царя боготорговца-Папу, которому и сам император их Римский, кажется, не указ был, а только потворствовал. Не мог принять царей-подхалимов – византийцев. Беспечной упрямой самонадеянностью и жадностью к благам мирским они своё царство уступили Осману. А чая союзников в них обрести, опять же, посулами выгод своекорыстия, потеряли Константинополь и латинские христиане, генуэзцы с венецианцами. Двурушничество их всех только на пользу султанату турецкому вышло! И уж тем более не принимал царя-завоевателя – Османа. Великого стратега, безусловно, но… Этому ничему не было места в его душе. Всё, что слышал он о подвигах Великого султана Махмета, о могуществе правления его, что прекрасными словами преподносилось Пересветовым самому Иоанну в пример порядка и закона в государстве твёрдого, и восхищало, и гневило его равноценно… Да, единого Сулеймана признавал Иоанн себе равным по праву зваться Государем! Но всё ж был султанат покровителем работорговли везде, до чего мог дотянуться. Такая жестокость, бесчеловечность, не могла жить в христианском сердце наравне с достоинствами. Рабство есть гнуснейшая из вещей мира, и все царства, воздвигаемые на порабощении, ограблении и истреблении других племён, нечестивы, а значит – должны быть обречены, пусть не по людскому закону, но по Божьему суду. Так утверждал Иоанн, так видел и чувствовал он сам. Но Осман не был христианином, и потому ему это служило единственным оправданием. Куда гнуснее взаимное избиение единоверцев…
Средь всего этого виделся Федьке только один воистину великий государь – Иоанн Четвёртый Васильевич.
Федька вернулся взором к изжелта-бледной странице, старательно заполненной ровным строем чёрных букв, начертанных искусной рукою какого-то инока из Бел-Озера, вчитываясь снова в Филиппов "Плач"91, но впору было самому восплакать. Несчастное тело, страдающее от неумной, своенравной души, непрестанно спорящее с нею, вызывало сочувствие из-за бедствий, которым подвергалось путём неумелого собою управления со стороны души и упрёков её… Их спор Филипп Пустырник описывал доходчиво! Однако, в то же самое время, Федьке явственно слышались затверженные уж намертво наставления других, не менее почитаемых отцов-мудрецов, о том, что как раз наоборот всё обстоит, и это гнусное, скотское, исполненное скверны и греховности тело угнетает душу, толкая её вниз, в гноище и прах, вместо того, чтоб помогать, не мешая восходить к просветлённости помыслов и желаний чистоты… Как же так.
Федька с протяжным стоном бессилия отодвинул рукопись, запрокинул голову и прикрыл глаза.
Его сейчас тянуло на конюшню больше всего.
Посты прошли, и государь возобновил свой интерес к прежним забавам, ежедневно теперь бывая, один или с царевичем Иваном, то на бойцовском поле, то на литейном подворье, ну и на конном, с вожделенным восторгом наблюдая бесподобных красавцев-аргамаков, коих там выгуливали и объезжали для высшего искусного боя. Ценил он и высокорослых крепких помесов с дончаками и теми, пригнанными из немецких земель, носящими название «дестриэ»92. Кони то были могучие, сильные и податливые в обучении. Батюшка питал к ним большую приязнь, себе такого приобрёл тоже… Но прокорм такой скотины дорого обходился казне, да и считалось, что аргамакам, бухарцам и аравийцам, всё же, нет равных по выносливости и стойкости к хворям и холодам, а уж сообразительностью они превосходили иных людей намного. Особо хороши колхани93! И в походе незаменимы. А недавно Федька узнал о том, что на Москве, в Конном ряду, у Ахмета, опять появились колхани-сиглави, соединившие в себе рост, силу и выносливость одних и несравненную тонкую лебединую красу других… Те, серебряные, были как раз из таких! И чтоб доказать государю, что он подобного коня достоин, проводил теперь Федька время в единении со своими вороными, а выучивали их совместно, конечно, Шихмановские наилучшие мастера.
Опыт то был ценный, много чего Федька открыл, и к заключению пришёл, что Элишва, уступая Атре в росте, лихости и зловредности, в силе бешеного порыва набрасываться и биться со всем, что ему виделось враждебным, – в бою достоинства необходимые, вестимо! – зато чует его, хозяина своего, внимательней, и спокойней, и как бы умнее. А вынослива не менее жеребца. Недавно выучил её на посвист особый наземь ложиться! Затаиваться, и лежать так тихонечко, пока сам не подползёт и не поднимет, касанием или шёпотом, или по обратному свисту не позовёт к себе. Шихман подсказал, что можно такие штуки с аргамаками проделывать, и ещё не такие, что не всякая жена тебя так верно понимать станет, как подобная кобылица, но… на то нужно времени лет несколько. И чтоб ты жил с конём своим, спал возле него, ел вместе, и был в целом неразлучен. То же и Кречет подтверждал. Кречет, иной раз на таких уроках бывающий и наблюдающий и за своими сотоварищами, и за учениками, отметил, что сила-силой, а вот в ертаульном карауле94, в поле, иль близ вражеского стана, скажем, такому коню, разумному и послушному своему ездоку, цены нет.
И ежели поход случится, по зиме особенно, то лучше ему Элишву под себя взять, а уж Атру, совместно с царскими чтоб блюли, с собою в поводу вести. Для боя… Ну а гнедого, старинного верного своего – на пересменок в пути, если вдруг, не дай Бог, что с другими случится… Или вовсе Атру в бой не вести, жалко уж больно.
Много раз мелькали перед мысленным взором его татарские злые стрелы, которые вонзались во всё вокруг, и в шею и грудь благородных коней, заставляя их кричать и негодовать от боли, точно люди… И как они падали, подминая всадника, не успевшего понять, что конь под ним погибает… И вот как, как этакое сокровище, этакий Дар Божий загубить возможно… Федька мотал головой, гнал мысли, которые почитал неправильными, потому что жалость делает слабым. А воину слабость – главный враг! Так повторяет Кречет, наставляя его. Он заставлял Федьку мучиться несказанно бесконечными повторениями того, о чём говорил, и что показывал, своим телом, и твердил, что первое правило непобедимого воина – отказ от слабости любой. Даже друзьям своим не можно об том сказать, что тебя уводит от цели, что мутит и делает бессильным. Никому нельзя! Богу только, разве, прося избавления… Тогда все слабости твои в тебе, как без пищи, без чужого сочувствия, или злорадства тайного, что опаснее сочувствия стократ, умалятся и перестанут тобой править. Как не должен править добрым конём малодушный и робкий наездник… Эти слова крепко запали.
Федьке подумалось тогда впервые, что здесь у него не осталось друзей, да и не было, как бы… Захар где-то там далече, в своих заботах, а Чёботов пока что и друг, и нет, хоть видится в нём честное сердце. Разница есть меж ними, откровенности полной претящая. Прочие немногие – так, приятельство разве, да и то по необходимости, коли вместе все возле государя вертимся. Да и на дружбу время требуется вместе, опять же, а времени у него совсем не было.
Есть Сенька, правда… Вот ему поболе других про Федькины страхи и слабости известно, даже отцу неведомы все его терзания тайные так, как Сеньке. Всё же на глазах ежедневно. Когда так близко – и говорить не надо, видит один другого без пояснений. Сперва это внезапно осознанное положение озадачило и напугало даже, ведь как же тогда выполнить условие Кречета и неприступным оставаться. Но тепло при воспоминании об смышлёности и преданности Арсения вскоре победило эти беспокойства. В конце концов, и он не обо всём может догадаться, а услуги его бесценны. Есть же у батюшки Буслаев, и ничего, никаких за воеводой слабостей отродясь Федька не примечал! Надо бы как-то поддержать его, небось, мается содеянным смертоубийством, ни словечка никому не говорит, а самому тяжко… В остальном же ощутил Федька, что ни в ком более не нуждается, и ни в чьём таком участии сердечном.
Кроме Его – Государя своего…
И тут же Федька просмотрел тогда удар – его напарник, тоже ученик-первогодка, из донских, ещё не осведомлённый достаточно о том, кто таков кравчий царский, и потому без стеснения сражающийся с ним в полную силу, огрел его слегой. Пришлось прерваться, принять нахлобучку Кречета за посторонние помышления… А ежели государь в мыльню с собой позовёт, скажем, то и от него ещё достанется. Пошто опять шкуру испортил.
Кажется, всё б отдал сейчас за эту государеву баню…
Александровская слобода.
Январь 1566 года.
– Яничанин, прям!95
– Он! Он и есть…
Оба говорящих со стороны, с безопасности, за загородкой стоя, кивали, опираясь на свои клюки, пришлёпывали скрытыми в сивых усах ртами и жевали, от переживаний, и изредка даже утирали незримую слезинку, докучливую спутницу стариковских глаз. Но опирались они на посохи свои довольно стойко, и выстояли всю картину, налюбовавшись вдосталь резвой и хваткой, неистовой ловкой игрой всадников и коней, и их воспитателей-хранителей. И сейчас восторгались оба вздыбленным и замеревшим свечкою Федькиным вороным, послушным твёрдой его воле.
Один был Прокопьич, многоучёный потомок владимирского дьячка тот самый, что истины из «делания умного» неустанно изрекал, и сам отец многих детей, из коих один только сейчас жив оставался, да и то – по неслыханной милости литейного мастера тутошнего, в его талантах, видимо, пока что уверенного. Сын последний Прокопьича был женат, несчастно, для жены своей в особенности. Потому что пил беспробудно, спуская часто монетное довольство в том же Царёвом кабаке, как многие, сопричастные этому делу. То есть, приготовлению и проверке перед использованием государева огневого оружия, пушек, посредством стрельного зелья96.
Пушек в Слободе не отливали, только колоколы – мало тут и места было, да и дорог широких, по коим готовые их можно было бы развезти по надобности. На то отдельный Пушкарный двор в Москве соорудили. Там одарённый, но беспутный сын Прокопьича выучился мастерству изрядно, но за пьянство был изгнан из мастерской, и теперь обретался тут при отливе колоколов, под началом старшего мастера, само собою… Впрочем, и здесь иные «пушкари» находили себе окаянное пойло, хоть заведения никакого подобного не было, а в погребах перед хмелем изобильным поставлена была стража, предупреждая злоупотребления. Мастера жаловались самому государю, что работники нетрезвы часто на место испытания являются, а дело то не терпит небрежности. Тот дозволил нарушителей сечь розгами, и даже кнутом, ежели по их вине случалась потрава работе. Но ничего не помогало! Пушкарная обслуга, и даже младшие мастеровые пили, и ни битиём, ни пряниками, ничем их не получалось урезонить… Одному Кашперу Ганусу97, пожалуй, не на что было жаловаться – в обучение и помощь ему посылались самые трезвомыслящие.
Второй же был отцом именитой дворцовой кухарки, которая самому царскому повару иной раз советовала, и дельно всё, с учётом государева предпочтения и недомогания98, часто происходящего от полуголодного многострадального детства…
– Норов не очень. Зато глаз радует!
Оба старика согласно покивали, а Федька тем временем оказался в середине загонщиков, одетых в доспех и с разными гремящими штуками в руках, коими размахивали, наподобие боевого оружия. Роняя пену и злобно рыча, Атра не пугался, а желал броситься на врагов, и, выучке и седоку подчиняясь, снова поднялся на дыбы, прыгнул на задних копытах навстречу самому большому и страшному из нападающих, молотя в воздухе ногами передними, так что всякому, под них попавшему, было б несдобровать. Федька при этом рубил направо и налево затупленным сабельным клинком, так что к нему приблизиться никому не удавалось. Приземлившись, конь вихрем крутанулся и, поощряемый наездником, распустивши хвост чёрным крылом, ринулся в возникшую в кругу нападающих брешь, с намерением напасть на всякого, кто покажется ему враждебным.
– Добрый конь! Хоть и злой аки чёрт!
– Вот же как выходит – что тот добрее на деле, который злее!
Оба посмеялись, опять друг другу кивая.
Тут позади них, с небольшого отдаления, донёсся негромкий одобрительный смех государя, уже какое-то время назад подошедшего с малой свитой, и тоже любовавшегося зрелищем. От неожиданности оба старика чуть не подпрыгнули, попятились, согнулись в попытке пасть на колени, срывая шапки. Но государь милостиво кивнул им и показал рукою подняться. Сам же устроился на поднесённом малом кресле с ковром поверх сиденья.
Федька обогнул двор по кругу и возвращался, а ему наперерез кинулся и встал, раскинув руки крестом, здоровенный детина в широченном лохматом малахае. Но Атра не струсил и тут, как любой бы обычный конь сделал, и не принял это за приказ остановиться. Летел на супротивную страшную фигуру, и детине пришлось увернуться с его пути.
Весьма довольный и собою, и жеребцом своим, а в особенности тем, что заметить успел государя, за ним следившего, Федька остановился напротив него и сопровождавших. Тут же подбежали конюхи с покрывалом и полотенцами, уберечь взмыленного жеребца от простуды. Сияя улыбкою, оканчивая на сегодня конюшенные упражнения, он соскочил с седла, потрепал успокаивающегося быстро Атру по шее и приласкал, поблагодарив его крохотным лакомством, горстью изюма, которую тот подобрал из ладоней не менее уставшего господина горячими замшевыми жадными губами, отдал его заботам конюхов, ещё некоторое время отхаживающих жеребца по кругу, давая ему остыть. Сам же низко государю поклонился.
– Слышь, Федя, сколь метко об тебе Прокопьичем сказано: "Норов не очень, зато глаз радует". И мне б не сказать метче!
– Так ить!.. Я ить… Помилуй, Царь-батюшка, я ж то об скотине… – раздалось просительно-испуганно со стороны вблизи.
– Да что же ты извиняешься, старче, коли правдиво изречено! – успокаивая старика, а глядя на кравчего, мягко отвечал государь.
Федька, и без того разгорячённый, зарделся пуще, всё ещё глубоко дыша и откидывая с лица влажные кудри, в притворном смущении опуская ресницы, укрывая ими блеск плотоядно-довольных глаз. И скидывая на руку подоспевшего с поклоном стремянного чёрный простой кафтан, оставшись бесстрашно на лёгком, но настырном ветру в становом тонком златно-шёлковом терличке, темнеющем обширными пятнами пота, прилипшим на спине и груди… И приметливый Прокопьич, подслеповатость коего лишь видимой была, наверное, произнёс уже уверенно и благостно, никому – и всем:
– Впрочем, вот и святой Игнатий говорит, – и, видя, что Иоанн с нескончаемой улыбкой за всем наблюдает, а его кравчий, в накинутой на плечи шубе, в шапке стоит перед ним99, поднял в подтверждение своих слов указующий перст, коряво присогнутый, и завершил: – Почему и зачем в самых первых основах, во милости своей, Бог вложил в человека не только надобность во внешнем деянии, но и во внутриутробной, умозрительной работе, что выражено в созерцании… Не в беглые беспричинные мечтания ударяяся, но в видовосприятие в себе чистой красоты, и тем имея возвеличивание в себе воистину умного делания! А через то – и Бога, и творения Его.
О проекте
О подписке
Другие проекты