Как вышла замуж Надя, у меня не сохранилось в голове, вероятно, в то время меня не было в Москве. С Ильей Семеновичем Остроуховым[79] она прожила свой век, что называется, ни шатко ни валко. Особенного счастья тут быть не могло, так как уж очень он был груб. Надя выходила замуж тоже немолодая, за человека без всяких средств. Выигрышные его билеты в количестве двух-трех штук были заложены перед свадьбой в конторе Сырейщикова, а после свадьбы были выкуплены. Значит, нужда миновала. Был он художник не без дарований, так как П. М. Третьяков нашел возможным пару его пейзажей поместить в своей галерее. Но быть пейзажистом не велика слава. Умный Илья Семенович, вращаясь в третьяковском кругу, конечно, познакомился и с Боткиными и предпочел богатую женитьбу полуголодному существованию пейзажиста.
Поженившись, они поселились в Трубниковском переулке, в особняке, принадлежавшем Петру Петровичу. Первое время женитьбы он еще занимался живописью, но потом, вероятно, рассудил, что чем меньше будет его картин, тем они будут реже, а следовательно, и ценней, и постепенно он это дело забросил. Петр Петрович позаботился о нем и дал место директора в их только что основанном товариществе, и художник стал директором чайного товарищества, что давало Илье Семеновичу у себя дома независимое положение. Каким он был директором, предположить нетрудно, но боткинское дело пострадать не могло, так как старых, умных голов было там достаточно.
Но Илья Семенович был действительно умный человек, художественное образование он воспринял в совершенстве. Обладая вкусом, знанием, умением пробраться, куда другим это не удавалось, он начал собирать картины. Когда в обмен на свои, когда выпрашивая у художников, когда за деньги, но коллекция его стала расти. Картин крупных у него не было, все были полотна небольшие, но каждое полотно выбиралось с тонким знанием дела, почему она скоро обратила на себя внимание, стали даже сравнивать ее с галереей Третьякова. Но, по-моему, это не так, с Третьяковской галереей ее равнять не приходится, а считать собрание Ильи Семеновича как дополнение к Третьяковской галерее нужно, так как мелкие произведения показывают постепенное развитие таланта, а крупные – это окончательный вывод целого ряда подготовительных работ, и в этом отношении, пожалуй, собрание Ильи Семеновича даже интересней галереи П. М. Третьякова.
Надя, всегда спокойная, очень рассеянная, мало обращала внимания на грубые выходки Ильи Семеновича. Однажды в моем присутствии и в присутствии В. В. Якунчикова он обругал ее дурой, ворчал, что ему что-то не так подано и т. д. Наконец Владимир Васильевич не выдержал и просил Илью Семеновича в его присутствии так себя не вести. Илья Семенович пришел в порядок, но на лице Нади, кроме равнодушия, ничего видно не было. Должно быть, кроме этой грубости, в Илье Семеновиче было что-то, что ее от него не отталкивало, и в конце концов они жили мирно. Надя тоже была умна и не связывалась из-за этих дел с мужем.
Петр Петрович давал им на существование хорошие средства; Надя жила очень хорошо. Были и лошади, и лакеи, и вся обстановка богатого дома, но франтить она не любила да и не умела. Ходила всегда в платьях самых простых фасонов, с модами ничего общего не имевших. Денежки же берегла и считала их хорошо. Однажды, поравнявшись с ней близ ее дома, я зашел к ней. Она позвала в гостиную, села на кресло и, извинившись, расставила ноги, отчего из платья получился род подноса. Она на него вытряхнула все содержимое кошелька и стала считать, чтобы определить, сколько было потрачено за прогулку. Следовательно, шел постоянный и самый мелочный учет денег. В общем, она была милый, внимательный человек, но как-то не очень в себе.
Народ в доме у них вертелся постоянно и самый разнообразный, но в большинстве случаев интересный. У него я познакомился с Евгением Трубецким[80]. По случаю войны в самом ее начале устраивались у него лекции с самыми последними известиями и с обсуждениями этих известий. Тут же взвешивались шансы «за и против». И как-то выходило все так, что немца уничтожить ничего не стоит, но когда практика показала другое, то и лекции кончились.
Кто ближе знал Илью Семеновича, говорил, что в дружбе он был человек неизменный и твердый и на него можно вполне полагаться, но меня он поднадул. У одних моих знакомых выяснялась возможность продажи репинской картины, которая с молодых лет не давалась Илье Семеновичу. Репин даже по его указанию переделал ее для Ильи Семеновича, но что-то случилось и картина ушла в другие руки, переходила дальше. Илья Семенович хоть и следил, но не успевал вовремя – и опять она ему не попадала. Наконец я обещал ее ему купить и купил. Он через полчаса уж был у меня и с радостью, взяв ее за раму, сказал: «Наконец-то ты моя». Уезжая, уж на выходе, говорит: «За мной этюд». Но никакого этюда я не получил. А напоминать я считал неудобным, так как не из-за этюда же я хлопотал. Ведь я и всю картину мог оставить за собой.
К красному вину у него была слабость, и он понемногу тянул его целый день. А другая слабость была – это играть в дурака, для чего у него в кармане всегда была колода карт. [После революции] он остался в Москве охранять свои художественные сокровища и сделан комиссаром собственной галереи. Говорили, что живет он сносно и будто потягивает свое винцо. Большая заслуга его, что он обратил внимание любителей на нашу старинную церковную живопись, в течение веков находившуюся в варварских руках наших верующих губителей искусства. Уход за образами был всегда самый безбожный. Коптили их и свечами, и маслом, а для освежения протирали тем же маслицем из лампад. Со временем живопись покрывалась почти непроницаемой корой всякой грязи. На счастье, старинные краски не поддавались разрушению, и когда опытная рука реставратора сняла эту коросту, то новгородская живопись выступила на свет, сияя поразительной красотой красок, неподражаемой тонкостью работы и вкуса. То же случилось и с живописью других русских школ. Илья Семенович положил основание для собирания русских икон, при условии освобождения их от вековой грязи.
Староверы на манер Морозовых, Рахмановых и многих других платили громадные деньги за старинные образа, ценя их за их черноту, видя в этом святость. В иконах же Ильи Семеновича святости не убавилось, но зато воскресло искусство. За Остроуховым пошли Рябушинские и другие любители, стали открываться выставки старинной церковной живописи, показавшие, что живопись наша стояла не ниже живописи так называемого периода прерафаэлитов. В последний мой визит Илья Семенович показал мне образ Спасителя, говоря, что он происходит из храма Софии в Константинополе. Образ был очень хорош, но в происхождении его я усомнился, хотя этого не сказал. Как у любителя у Ильи Семеновича была слабость приписывать всему тому, что было у него, некоторую необычайность и исключительность, в то время как бывшее у других казалось ему не стоящим внимания, чем он иногда и пользовался, чтобы выманить у конкурента вещь, без которой сам спать не мог.
Я знавал злейшего конкурента Ильи Семеновича, это – Ивана Евмениевича Цветкова. Был он почтенный старик, всеми фибрами не терпел он Илью Семеновича и где только мог подкладывал ему, что называется, свинью. Так, из-под носа у Ильи Семеновича он выхватил редкий портрет работы Левицкого и торжествовал. Иван Евмениевич говорил, что с налета картин покупать не следует: «Я смотрю, смотрю на картину и когда уверюсь, что без нее жить не могу, тогда покупаю». Свое большое собрание он пожертвовал городу Москве вместе со специально выстроенным домом. Его собрание можно считать как параллель к третьяковскому собранию, но в гораздо меньшем размере.
Все это мелочи, не стоящие записи, но они свидетельствуют о большой восприимчивости – и задаю себе вопрос: почему я и все мы, оказавшиеся в жизни людьми способными, так скверно учились? Вдумываясь и вспоминая, как все было, прихожу к заключению, что никто никогда не объяснил нам, что сама работа приносит великое удовлетворение, почему, будучи по характерам легкомысленны, мы не столько работали, сколько играли. Хотя отец и говорил нам, что без образования шага не ступишь, но применение образования нам не объяснялось. Для чего он отдал нас в Лазаревский институт – учреждение чисто армянское? Я могу делать предположение, но точного ответа дать не могу. А очевидно была цель дать специальное образование для определенной карьеры. Соответствовало ли это образование нашим наклонностям, с этим никто не считался. Никого не было, кто объяснил бы прелесть крыловской басни и удовольствие произнести ее со смыслом, по-декламаторски. Иначе сказать, возбудить интерес к каждой изучаемой вещи. Даже Митяй ставил на колени и уходил. Я мучился задолбить то, чего не понимал. А задолбивши, произносил, как барабан. Цель зубристики была звуковая, а мозгу не было дела до того, что учил. Самое неумение педагогов заставить или приучить мозг к пониманию и загубило дело. Как началось, так прием этот и вкоренился. Я никогда не знал значения грамматики, проклинал ее и на всю жизнь остался безграмотным.
Никто и никогда не объяснил нам, что всякое дело надо доделать. Мы начинали и не кончали. Никто за этим не наблюдал и не заставлял нас что-нибудь сделать. Ну хоть выпиливание. Начнем по своей инициативе с увлечением, а доделаем кое-как; то же было и с «Русским вестником». Никто не объяснил нам ценности работы, что мало что-нибудь сработать, а надо стараться скопить капитал опыта, чтобы получился известный стаж. Только фотография дала мне воспитание, да и то после того, как мне стало 25 лет. Выходило плохо – выбрасывалось, отпечаток желтел – печатался новый. Больше десяти лет работы по фотографии не дали результатов, не сохранилось ни одного отпечатка и негатива.
После первой поездки по Греции и Италии я привез с собой груду интереснейших негативов для стереоскопа. Со страшным увлечением были сделаны отпечатки на стекле и выставлены на выставке, я получил медаль. Было выставлено всего штук двадцать, а негативов были сотни – ни их, ни отпечатков даже следа не осталось. Никто не воспитал в нас любовь к делу, умение ценить его результаты. У нас все было, и после смерти отца сыпалось все, как с неба. Потому и не приучился к работе. Только после 25 лет я понял, что, если негатив плохо промыт, он испортится, а отпечаток пожелтеет. Стоило больших усилий принудить себя промывать как нужно. И только тут я начал себя воспитывать в том направлении, чтобы избавиться от небрежности. Но знаний своих не ценил, фотография была игрушкой, однако она дала мне много. Если б с детства вместо конфет нам попали такие воспитательные игрушки, мы бы на 15 лет раньше узнали, что кое-как делать не стоит, и мы были бы другими.
У Миши была больная нога, которая не позволяла ему обращаться с ней кое-как, – и она явилась его воспитательницей. Думая постоянно о ней, получал выводы, а выводы были применительны вообще к жизни, и он между нами оказался особенным.
Но недолго пришлось пожить мне в этом милом жилище. Меня стало тянуть за границу. Письма Васи подогревали это желание, он собирался со своими моряками добраться до Александрии и побывать в Египте. Неспокойный дух, гнавший меня с детства видеть новые места, разжигал во мне зависть к брату, и желание мое укреплялось все больше. Наконец я получил от Васи письмо, в котором он писал, что по возвращении из Египта он думает задержаться в Константинополе и если я присоединюсь к нему, то мы можем пуститься в путешествие, намечая путь на Афины, по Греции, по Адриатическому морю, в Бриндизи, откуда [можно] отправиться на Сицилию и через всю Италию на Вену вернуться по домам. Проект был блистательный, и не моему воспламененному воображению было противостать ему – и я решил ехать, тем больше и денежные дела, по скромности моей, дозволяли мне пуститься в этот бесконечно интересный путь.
Время это совпадает с путешествием Карпа Кондратьевича Шапошникова[81] к его брату, Валентину Кондратьевичу, для примирения. Было это около Рождества, отъезд мой приурочивался к середине января. Я понемногу подготовлял свой отъезд, рассчитывая взять с собой стереоскопический аппарат. В те времена вероскопов еще не было и приходилось тащить громоздкий аппарат с треножником и тяжелыми стеклами. Но такое путешествие с собственной фотографией становилось особенно интересно, и о неудобстве думать не приходилось.
За несколько дней до отъезда вдруг захворал Карп Кондратьевич. Оказалось, что с ним случился удар, одна половина тела совсем парализовалась, он потерял речь, и положение его было очень тяжелое. Случилось это как гром, потребовался сложнейший уход. Домашние сбились с ног и просили меня помочь им дежурством ночью. Конечно, я охотно согласился и одну ночь провел с ним, это было дня за два-три до моего отъезда. Я умчался в Одессу числа 15-го января 1891 года и больше уж не видал этого человека, получив в Константинополе известие о его смерти.
Прошло почти два с половиной года, как я перестал писать мои воспоминания, закончив их известием о смерти К. К. Шапошникова. Известие это было получено от брата Сергея Васильевича по телеграфу в Константинополе в двух словах: «Карп скончался». Эти два слова и то, что мы с Васей сидели в это время в Константинополе, как бы провели черту между нашей юностью и новой жизнью, в которую мы вступали. Это было в 1891 году в январе. Мне шел уж 25-й год, детство и юность были позади.
Неблагоприятные обстоятельства, выяснившиеся во время смерти отца, рассеялись. Одно то, что мы были в Константинополе, говорит за то, что ничего не мешало нам выполнить большую и интереснейшую поездку по белому свету. Все благоприятствовало нам, и в головах наших не было и представления о том, какое счастье сопутствовало нам. Ни мне, ни Васе и в голову не приходило, что может быть иначе. Задумали поездку, сели и поехали.
В потребностях наших мы, конечно, распущены не были и действовали в границах того бюджета, какой был у нас. А еще так недавно, всего лет 12 назад, у каждого из нас едва ли было столько [средств], чтобы покрыть расходы надуманного путешествия. Как взглянешь теперь назад, приходит в голову вопрос: а какое же право имели мы, чтобы так просто осуществлять свои желания? Другого ответа нет, как – право счастья. Оно было с нами, и без задумки мы предпринимали то, что манило нас. Поездка же предполагалась большая.
О проекте
О подписке
Другие проекты