Дружеское письмо Булгарина, нередко тематически и стилистически близкое к профессионально-деловому, как правило, многотемно и многоаспектно. Таково, к примеру, письмо Шенигу от 7 февраля 1844 г. В нем целый спектр общественно-политических тем: догадка о грядущей отставке министра финансов Е. Ф. Канкрина; борьба Булгарина против цензурных притеснений (которые исходили от попечителя Петербургского учебного округа Г. П. Волконского, министра народного просвещения С. С. Уварова, А. Х. Бенкендорфа и императора); низкий моральный облик столичного студенчества; сообщение о заказанном новом издании Кюстина и заверения, что хранение этого издания не несет никакой опасности адресату письма. И все эти сообщения прослаиваются вестями о жестоких петербургских морозах, об эпидемии гриппа в столице и болезни детей Булгарина, о масленичном вечере с живыми картинами и танцами у великого князя Михаила Павловича, о предстоящем выходе статьи Булгарина, о жизни в Дерпте и проигрыше в преферанс. В итоге в письме встречаются министр финансов и гастрономический рецепт по приготовлению посылаемой наваги.
Казалось бы, перед нами типичная модель дружеского письма, восходящая к арзамасской традиции. Тем не менее, при всей близости, дружеская переписка Булгарина имеет и существенные отличия от сложившихся в литературоведении представлений о дружеском письме первой половины XIX в., материалом для изучения которого служили письма Вяземского, Пушкина, А. Тургенева, реже Гоголя.
Булгарин откровенен и эмоционален в профессиональных вопросах, критических баталиях и тем более в дружеских взаимоотношениях, открыто демонстрируя в письмах чувства. Это одно из существенных отличий булгаринских писем от писем пушкинского круга, для которых характерна закрытая внутренняя жизнь. Л. Я. Гинзбург полагала, что внутренняя жизнь Батюшкова, Вяземского, как и «бурная эмоциональная жизнь Пушкина почти не оставили следов в их обширной переписке. Люди пушкинской поры в письмах легко сквернословили и с упорным целомудрием скрывали сердечные тайны. Они с удивлением и брезгливостью отвернулись бы от неимоверных признаний дружеской переписки 1830–1840‑х годов»24. Письма Булгарина, напротив, хранят следы многочисленных эмоциональных заверений и признаний в приязни, в дружбе-любви. Перед нами любопытный пример «литературной эволюции» приема (в терминологии Ю. Тынянова), перекочевавшего из сентименталистской традиции в эпистолярий более поздней эпохи, минуя новации пушкинского круга. (Вспомним существенное влияние сентиментальной традиции на раннюю прозу Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.) Булгарин льстит, когда просит Глинку о помощи: «…не откажите тому, который до гроба не перестает гласить, что я горжусь тем даже, что люблю вас столько, как ни один в целой России» (с. 94); дружески иронизирует, сравнивая себя с античной богиней Дианой, влюбленной в прекрасного Эндимиона (там же), однако это не помешало ему отправить довольно сухое письмо ссыльному Глинке, возможно, в силу сложившихся обстоятельств (предполагаемая перлюстрация). Еще более драматичен и выразителен, как известно, финал его многолетних дружеских взаимоотношений с Гречем, утешая которого в период неудач, Булгарин заверял: «Фаддей никогда не изменит тебе. Скорее солнце переменит течение, нежели я изменюсь в моих к тебе чувствах. В нужде постою за тебя жизнью и именем…» (с. 172–173).
В то же время неуживчивость и переменчивость булгаринского характера совмещались с умением при желании и необходимости восстанавливать и укреплять отношения, о чем свидетельствуют письма к М. Н. Загоскину. Дружеская переписка Булгарина с Н. И. Гречем, А. С. Грибоедовым, А. О. Корниловичем, Н. В. Кукольником, К. Ф. Рылеевым дает возможность увидеть готовые сюжеты человеческих отношений: восторженных обещаний, разрывов, ссор и примирений. Среди корреспондентов дружеской переписки Булгарина его знакомые со времен юности А. Я. Стороженко и В. А. Ушаков. Именно в переписке с ними можно видеть стремление Булгарина к рефлексии, исповедальности, попытку выстроить некий завершенный психологический характер. Таково, к примеру, носящее исповедальный характер письмо Булгарина Ушакову от 21 февраля 1827 г., восстанавливающее отношения спустя десять лет после их знакомства. Один из важнейших мотивов, включенных в построение авторского эпистолярного образа и в целом «литературной личности» в письмах Булгарина, — мотив зависти и вражды литературного окружения, в письме Ушакову он признается в желании завершить литературную карьеру. После этого письма они на долгие годы становятся друзьями и сотрудниками. Через год Ушаков соберется в Петербург, и Булгарин, приглашая друга остановиться у себя в доме, создает в письме заманчивый образ семейного дружеского круга, отделенного тем не менее от внешнего столичного мира, несмотря на его спокойствие и социальную гармонию: «Мы живем в Питере, как у Христа за пазухой. Тихо, смирно, взяточники и мошенники кроются во мраке; честным и добрым защита. Только я решительно отказался от света и обществ светских. Я счастлив дома, в полном смысле слова. Несколько приятелей навещают меня — и время проходит в трудах и отдыхе» (с. 144). Способность увидеть в этом лишь «упоенную песнь торжествующей свиньи, которая съела правду без остатка»25 выглядит все-таки изрядным преувеличением. Восстанавливая дружеские отношения с А. Я. Стороженко спустя много лет после знакомства, Булгарин вновь, как и в письме Ушакову, признается в безотрадных переменах, произошедших с ним за эти годы: «Живу, как живет осина и береза, с той разницей, что они молчат и не чувствуют, а я чувствую, глотаю желчь и молчу» (с. 428).
Письма к друзьям позволяют увидеть не только смену жизненных обстоятельств и настроений Булгарина, но и выработку принципов самовыражения человека постромантической эпохи. Нельзя не заметить, как отличаются, становясь эмоционально сдержаннее и точнее, процитированные исповедальные самохарактеристики Булгарина конца 1820‑х — начала 1830‑х гг. от более раннего признания: «Я весь составлен из недостатков и слабостей; чувствую и плачу иногда» (с. 169). Сохранившаяся переписка Булгарина с Гречем позволяет восстановить контекст их взаимоотношений, в том числе довольно бурных реакций Булгарина по разным поводам, дает богатый материал для наблюдения над складывающимися в письмах принципами самопрезентации, поисками языка, для фиксации «внутреннего плана» дружеских взаимоотношений. Взаимные обиды и оправдания составляют содержание писем не только темпераментного и эмоционального Булгарина, но и сдержанного Греча, дававшего в своем учебнике профессиональный совет в дружеских письмах «избегать излишней чувствительности, которая легко может сделаться приторною»26. Любопытной и редкой чертой самохарактеристики Булгарина в письмах Гречу предстает образно называемое им «пуделевским проницанием» умение разбираться в людях, в хитросплетениях интриг (с. 172). Эту собственную черту позднее в своих мемуарах он атрибутирует Савари — главе наполеоновской тайной полиции. Симптоматична лексико-семантическая парадигма, в которую включается в мемуарном тексте «пуделевское проницание»: ловкость, полицейский ум, шпионство — то есть те самые качества, которые приписывались Булгарину его недругами.
На фоне переписки пушкинского круга отличительным моментом булгаринской эпистолярной саморепрезентации в дружеской переписке является открытое выражение семейных привязанностей, любви к жене и детям. Говоря о детях (и не только о своих), Булгарин сентиментален до приторности, его «купидончики», «ангельчики», «милушки» и «персички» заставляют вспомнить Макара Девушкина Достоевского. Однако порой трудно игнорировать реальный контекст подобных «сентиментальностей»: Булгарин и Греч поддерживают и утешают друг друга, когда первый «был в сумасшествии», узнав о тяжелой болезни своего трехлетнего сына Владислава, а второй в эти дни похоронил сына Николая; именно Булгарин забил тревогу в связи со смертельной болезнью другого сына Греча (Алексея) и вызвал друга в Петербург. Тема семьи в дружеской переписке Булгарина тесно связана с темой малого дома-усадьбы, «любезного Карлова», противопоставленного большому дому-отечеству, для которого он так и остался чужаком. Говоря о любви Греча к путешествиям, Булгарин признается: «…страсть для меня непостижимая и необъемлемая умом моим <…>. Расхаживая и разъезжая по Европе, я всегда думал: “Господи, дашь ли ты мне угол, где бы я мог сидеть спокойно!” <…> повторяю — что нигде не могу быть счастливым, как с семьей в моем Карлове» (с. 175).
Неудивительно, что в письмах Булгарина почти нет ни арзамасской словесной игры на эротическую тему, ни обсценной, табуированной лексики и рискованных эвфемизмов сексуального характера, самое большее, что он себе позволяет, — шутливый эротический парафраз без излишней откровенности: «Вместо гор книг в богатых переплетах, которыми он окружен, желаю я ему хотя одну немочку в ситцевом переплете, но тепленького содержания, чтоб разогреть его сердечко…» (с. 476–477), и польскую поговорку в оправдание слабости покойного Бенкендорфа к женскому полу: «Поляки говорят: lubi fartuszek (т. е. любит передничек) — да и мы с тобой не гнушаемся под него заглядывать!» (Гречу, с. 175).
В построении эпистолярного автообраза место эротизма занимает «рыцарство» в польской оркестровке. Свидетельство тому — особая страница дружеской переписки Булгарина, его письма к А. А. Воейковой (по свидетельству Греча, Булгарин оказался в числе тех, кто был очарован Воейковой27). Сохранившиеся два письма к ней хранят следы подчеркнутой эмоционально окрашенной почтительности. Пожалуй, именно в этих булгаринских письмах наиболее отчетливо дает о себе знать авторская интенция, названная Л. Я. Гинзбург «автоконцепцией»: «Человек знает, осознает все то, что в его душевной и физической жизни не подходит к идеальной модели, но он как своего рода художник отбирает и соотносит нужные ему элементы этой жизни, отодвигая другие, хотя и не изгоняя их до конца из сознания. Подобные автоконцепции с их скрытой эстетической потенцией не являются ни обманом, ни самообманом. <…> совершается не обман, а построение нужного образа»28. В булгаринском письме Воейковой от 13 февраля 1821 г. выстраивается именно такой авторский образ — верного «рыцаря и вместе с тем почтительного и покорного слуги» прекрасной дамы, самой Александре Андреевне придаются идеальные черты: она «ангел доброты», вносящий в жизнь «веселье, утешение и счастье». Булгарин вряд ли оригинален (что не отменяет искренности): сравнение Воейковой-Светланы с ангелом в это время было общим местом в поэтических посланиях, посвященных ей. Вписывая отношения с адресатом в литературный контекст, Булгарин вносит определенные обертоны в «автоконцепцию», призванные передать его смущение, смятение и восхищение, «почти божественное поклонение» той, чье внимание и доброту он, по собственному признанию, «не заслужил». «Святое имя дружбы» кодирует стиль второго письма, выстраивает авторский образ и образ адресата. Любопытно, что Булгарин подписывается как «ваш почитатель и ваше творение», что может вызвать недоумение, которое помогает понять признание другого поклонника Воейковой — Н. М. Языкова: «Забуду ль вас когда-нибудь / Я, вами созданный?» (К А. А. Воейковой (1824)). В итоге Воейкова — идеальный адресат письма и поэтического послания — обретает черты Музы и Пигмалиона, пробуждающего к творческой жизни своих поклонников. Однако Булгарину, как не раз случалось в его жизни, не удалось удержаться на высоте «рыцарского» и дружеского общения.
При всем многообразии тем булгаринской дружеской переписки можно обозначить некую семантическую и стилистическую доминанту, кодирующую эпистолярий, — это травма идентичности и связанные с ней мотивы предательства, зависти, неприятия чужака. Восходящие к ней вопросы национальной принадлежности проходят через всю дружескую переписку Булгарина: это обсуждение и польской идентичности в русском мире, и своего «руссизма» в немецком окружении Лифляндии. Тема национальной самоидентификации никогда не исчезает из переписки Булгарина и Греча: даже в ранние (лучшие) годы их дружбы, расстроенный и обиженный отношением к нему как к чужаку, Булгарин восклицал: «Я помню, что я живу между Вислою и Волгою, и довольно» (с. 171). Время от времени Греч язвительно отзывается о поляках, объясняя характер Булгарина его «сарматской башкой»29 и называя «польским маньяком»30, а Булгарин отвечает выпадами против немцев: «…как вещь немец бесподобен, как человек — дрянь. — Есть исключения, this is exception! Но как редки эти исключения!» (с. 175). Эти споры обрели хотя и не явный, но публичный характер в полемике Булгарина и Греча о польских музыкантах братьях Контских, высоко оцениваемых Булгариным, — по крайней мере «немузыкальная» подоплека полемики была очевидна. Польский вопрос после восстания 1831 г. — сложная, болезненная и тем не менее самая устойчивая по своей частотности тема дружеской переписки Булгарина с А. Я. Стороженко. Защита польских интересов — языка, культуры, открытости для других регионов России, методы смягчения и привлечения поляков на правительственную сторону — все время в поле зрения булгаринских писем к Стороженко31.
О проекте
О подписке