Читать книгу «Чужой бог» онлайн полностью📖 — Евгении Берлиной — MyBook.
image

И целый день одно воспоминание: зубоврачебный кабинет, незнакомая женщина-врач, хозяйка металлических инструментов и огромного кресла. Она объясняет, что надо прийти еще раз через три дня, а я, чувствуя во рту боль, лишь слежу за ее движениями, я не слышу ее; наконец она повторяет – настойчиво, сердито, и я повторяю шепотом, что мне больно, и тогда она – жест к медсестре – злобно:

– Я такого глупого еще не видывала.

А потом ее пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, ее уверенные руки, умеющие все делать, и на секунду – защищенность, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это – чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.

Но я хочу любить ее, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.

Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Ее раздражает их смерть.

– Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, – говорит она…Он как-то сказал мне:

– Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.

Наверное, он все-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.

«Ему, для того чтобы жить, нужна семья, – думал я. – И чтобы выжить. А та белокурая женщина?»

Его машина стоит в гараже неподалеку от дома. Мы идем к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.

Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую свое прерывистое дыхание.

Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорожденного, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряженное желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.

– Я не изменяю твоей матери, – говорит он. – Просто человек имеет право прожить несколько жизней.

«Он нашел выход, – думал я тогда. – Он нашел выход, но только для себя, а не для меня и мамы».

В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоем по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берется: я, его сын, засомневался в нем, своем отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.

– Ты еще соплив знать… – он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.

Я хочу рассказать ему, что был в ее доме, прятался в подъезде, когда он вошел туда: пахло палеными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в темном проеме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:

– Пришел лучший мужчина, лучший друг, профессионал.

А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, все понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живет.

Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от нее, своего отца. Но я делаю все наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.

Теперь ничего нельзя вернуть…

Когда мама долго ждет, в ее движениях чувствуется покорность. Я слышу ее голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама – это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и ее слова о ранке на моей руке – это давно, в детстве, сейчас уже не больно, – и ее смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.

И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Ее спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв безудержного откровения – о самом тайном, и ее улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха. И все-таки совершение самого страшного греха:

– Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна. И тяжелая пауза, потом ее медленное:

– Я твою вину на себя беру; что же нам делать…

И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.

Жесткий звук школьного звонка, еще можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.

И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…

Сейчас мама шепчет укоризненно:

– Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, – и целует меня.

Страдание изменило ее лицо, оно медленно поглощает ее, привносит что-то неуловимо бесформенное в ее лицо, тело, движения часто неточны – тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.

«Он умер, – думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. – Он умер, хотя ему было только сорок три года».

Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, ее лицо стало красным и воспаленным. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.

Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.

– Только я не знаю, где он сейчас, – растерянно сказала она. – И никто не знает.

Единственная искренняя фраза. Она закурила.

– Все более сложно, чем ты думаешь, – сказала она наконец. – Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.

Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В ее словах – недосказанность, как будто она ждет или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.

– Он ничего не сказал, он ушел, – вдруг шепчет она. – Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.

И ее неестественность страшнее крика, грубости, плача – это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.

…Длинный переход на этой станции. Идешь, идешь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом – старушка с воинственным лицом.

Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.

Я чувствую, как мир делается маленьким и душным – с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.

Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство – вне этих улиц, домов, предметов.

Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.

Отец – надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она – пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.

Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот черное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперед, а он останавливается, смеется. Это уже не он, а ты – вернулось чувство защищенности. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеешься.

Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всем на пустой улице.

Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.

Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провел пальцем вдоль его ладони – он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своем, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.

Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.

Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал – сильная личность, которой «все покоряется», которой «все доступно», он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: «Каждый мужик рожден для того, чтобы проявить себя, все узнать, попробовать»; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.

Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом «сильной личности», с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.

Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: «Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь».

Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…

Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, – казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.

Он рассказывал все это мне с тревожным любопытством угадывающего человека – как я воспринимаю его откровения?

– Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, – говорил отец. – Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, – великий контролер души…

Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омраченные печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живем в разрушенном доме, потому что я все равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.

Может быть, в его жизни все еще только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого – как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей – беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.

1
...