Читать книгу «Чужой бог» онлайн полностью📖 — Евгении Берлиной — MyBook.

Сухое полотно юга

Пахнет раскаленной пылью, глухие стены, огромная терраса, крик ребенка, его движущаяся от меня тень, ее мгновенное растворение в толстой тени урюка, потом много лиц, голосов и тел и смешное движение вверх всем телом, движение над двориком.

Там было другое ощущение времени: оно было густым и тягучим и как будто совсем не двигалось.

Люди казались мне вечными, как деревья дворика и утоптанная земля, время проникало в их тела и в их мозг, казалось, сочилось сквозь поры – они владели моим временем.

У старухи была странная склонность наслаждаться уродством. Нас смешило то, как она осторожно шла по двору, обернутому забором в форме неправильного прямоугольника, останавливалась за метр от распахнутой двери террасы и топталась на месте, как будто сама мешала себе идти. Позднее мы догадались, что плоские предметы казались ей вздутыми, тела воспринимались как причудливые формы воплощения жизни.

Сумасшедшая старуха тихо смеялась, рассматривая наши детские полуголые тела, – ей приходилось склоняться набок, чтобы выпрямить изображение молодых и сильных.

Мертвые формы – фотографии в комнате старухи, жизнь времен в тихом доме: люди в военной одежде, мечтатели, бряцающие оружием, мои родственники по материнской линии.

На фотографии старухе двенадцать лет. Она как будто отделяется от своего нынешнего старческого тела, жадно вглядываясь в фотографию, она еще повторяет его угловатые движения, но она уже молода.

Ее сбивчивый рассказ о первых днях революции наполняет комнату запахом смерти, для нее новая жизнь началась со смертей, она упрямо повторяет, что ей было суждено родиться старухой, раз она чувствует смерть раньше жизни.

…Черный пласт неба и черная кровь на ладошке девочки, сидящей у изголовья больного отца.

Они пришли в рассветный час, а отец бормотал что-то и не видел их, я первая их увидела, и они серьезно говорили со мной, они сказали, что началась революция, власть в городе теперь народная, и они принесли моему отцу, первому богачу в городе, слово «свобода». Они говорили только со мной, потому что отец не мог их услышать, он был в забытьи. Они принесли еще одно слово – «конфискация», они забрали деньги и золото из отцовского сейфа, долго ходили по дому, счастливые и потные. Отец вдруг открыл глаза и посмотрел осмысленно. Они встали около его кровати, и один из них, кашлянув, снял шапку. Он сказал нерешительно: «Вас будет защищать революция».

Конечно, ответом ему было молчание. Только резкий звук брызнул в комнату, и мы все вдохнули его в себя, отчего нам показалось, что наши тела распадаются. Упал человек, стоящий ближе к двери, падая, он вопросительно посмотрел на нас, а мы почему-то – на моего умирающего отца.

Они убежали из комнаты ловить стрелявшего, а я осталась. Того, кто упал, я немного пододвинула к кровати, чтобы его не ударили дверью.

Выстрелов стало много, как камешков в коробочке, и я подумала, что совершается революция.

Все стихло, и никто не вошел в комнату. Тогда я прокралась на террасу и увидела во дворе моего брата, мертвого, сжимающего пистолет со счастливым, улыбающимся лицом, только глаза зажмурены. Я и его дотащила до комнаты отца и положила рядом с первым убитым.

Отец открыл глаза, посмотрел на мертвых у своей кровати и улыбнулся. Наверное, ему не хотелось умирать одному.

Я закричала и упала в забытьи. А к вечеру не стало и отца.

…Темный южный вечер, и неподвижность ее лица, и мой страх, что я не пойму, пропущу что-то.

И ее рука на столе, на которую опирается легкое тело. Неподвижность ее тела воспринимается как усилие.

Она говорит, что было слишком много смертей и поэтому родился уродец – ее сын с большой головой и кривым телом. Его отца тоже убили, потому что он сам много убивал.

– Сейчас родились другие люди, а тогда время убило многих. Твой дед был добрый человек и убийца одновременно, везде запах крови, – сказала старуха.

Ее сын выстраивает свое тело согласно существующему в мире порядку: его голова предводительствует маленькому хилому войску тонких рук и ног, ссутулившемуся короткому телу, которое он старательно выпрямляет, и вытянутой шее.

Уродец презирает окружающий его мир, его слабый мозг ничего не помнит, оттого ему легко презирать и быть счастливым.

Он говорит о том, что надо подчиняться порядку: уродец искусственно прерывает историю чувств. Он продолжает серию убийств – он взялся убивать ненужные, как ему кажется, чувства.

– Существует порядок, не нами установленный. Мы должны только подчиняться и быть счастливыми, – говорит он невнятно. – Подчиняться и быть счастливыми.

На принадлежащем старухе куске земли неправильной формы уродец идет по ярко-зеленой траве. Он падает, я тороплюсь ему помочь подняться, но, подбежав, вижу, как он, весь в крови, смеется. Вместе со мной подходит старуха.

– Ему не больно, – говорит она. – Мертвые всегда рождают уродцев.

И смотрит неожиданно ясно и строго.

Старуха говорит, что вчера в клубе пели революционные песни, ее нарядили во все красное – она представляла революцию. Она смеется, ей вторит уродец:

– Дура, это было давно, ты забыла…

Старуха вдруг плачет, смех сползает куда-то в сторону, отчего ее лицо огромно и расплывчато.

– Я не помню. Они пришли и убили время, – говорит старуха. – Их было много.

Сынок

Побили в драке ее сына, и мать пошла в школу жаловаться. По дороге она повторяла фразу, которую собиралась сказать учительнице: «Вот, сынка побили, разве ж этому учите».

Сынок был бедовым, мать и сама порой била его, но тут пошла жаловаться.

«Мы тоже с правами, – думала она. – А если он без отца, то с матерью».

Ей хотелось встретить знакомых, чтобы высказать им свою обиду, но люди встречались все незнакомые и сердитые.

«Люди нынче, – с тоской размышляла она. – Злые, как японцы».

В школе она прежде всего разыскала техничку Валю, давнюю свою приятельницу.

– Вот, – громко сказала мать. – Я жаловаться иду. Рубашку порвал, штаны порвал.

Они помолчали. Техничка Валя, сама бездетная, жалела ее.

– Каких только не рожаете, – сказала она. – Ума не купишь.

Потом она показала, как найти учительскую. Мать пошла к учительской, ей было неловко подниматься по лестнице среди шумной ребятни, она беспрестанно натыкалась на кого-нибудь, боялась зашибить, останавливалась и громко поучала:

– Чего носитесь? Лестница вон – камни одни.

На третьем этаже мать нашла учительскую, нахмурилась и робко постучала. Ей почему-то стыдно было ворваться, а так как она дома решила пошуметь и высказать свою обиду, то сердито подумала о сыне: «Лежит сейчас себе дома. Стыда нет».

Из учительской наконец вышла одна из преподавательниц сына – мать узнала ее.

– Вот, сынка-то побили, – быстро сказала мать, – разве ж этому учите.

Драка, знаю, – деловито кивнула учительница. – Петров, Евдокимов, Афанасьев.

Ну вот, – с облегчением вздохнула мать. – Разве ж этому учите? Вскоре ее пригласили в учительскую, и преподаватели стали подходить к ней.

«Чего это они?» – подумала мать. А они начали ругать ее сына. Он мешал им, сынок ее – Евдокимов Павел. Он срывал уроки, ходил без сменной обуви, не хотел учиться. Учителя говорили ей:

– Хорошо, что вы пришли. И мать кивала, и ругала сына, и говорила:

– Сама луплю, и вы лупите, пожалуйста. Ей нравилось, что она заодно с ними, умными, серьезными, образованными.

Учителя улыбались, почему-то укоризненно качали головами, а мать все больше злилась на сына.

«Хорек он, – думала. – Истрепал душу».

Она видела, как в учительской светло, как красиво и строго одеты учителя, мужчины и женщины. Потом она поглядела на пол: он был выкрашен светлой краской.

«Тяжело мыть-то его, – подумала. – Если только с порошочком».

Она вдруг вспомнила о сыне, что лежал сейчас битый дома.

«Больно ему, – подумала. – Нынче стонал».

И давящая, давно ушедшая за заботами жалость к сыну согнула ее. Она отвернулась и заплакала.

Мать слышала, что кто-то утешает ее, понимала, что надо перестать плакать, попрощаться и уйти отсюда. Ей стало жарко, и она подумала, что платок надо было снять.

Тихо, ни с кем не прощаясь, она вышла в коридор. Стены коридора были выкрашены салатовой краской. Свежий салатовый цвет поднимался вверх и висел большим клубком в конце коридора. Он цеплялся за одежду, попадал на лестницу и превращался в редкий салатовый туман, в котором, не замечая его, жили люди.

Он и я

Если бы не дождь, я мог бы идти медленно, совсем медленно. Улица тянется от железнодорожной станции до химического завода. Длинная улица, пятиэтажки из серого бетона, маленький пруд, над которым блинчатый, приторный запах от заводских труб, сиреневая бочка с молоком, пивнушка, здесь узкий переход через лужу по доскам.

Улица восстала. Пузырились фонари, налитые желтым светом, гудели автобусы, их неуклюжие зады приплясывали в воздухе. Кажется, тогда тоже был дождь, нет, дождь собирался весь день, и воздух слепился в туман, огромное монолитное здание из водяных капилляров.

Отец как-то нелепо умер: вечером не хотел ужинать, рано лег спать, а утром мама страшно закричала – он был холоден и мертв.

Сколько часов она провела в одной постели с мертвецом? Наверное, это было ее первой мыслью.

Я слышал, как потом она говорила подруге, что ссорилась с ним во сне, и потом уткнулась лицом в его голое плечо, и это оказалась не кожа, а что-то липкое, вязкое, и лицо ее опустилось в эту плотную массу, и она подумала о гипсе, и чувствовала, как лицо ее принимает четкую, строгую форму, и отодвинула лицо от этой формирующей массы, которая так и не вернула ей форму ее мужа. И сразу проснулась.

«Он умер, а я не чувствовал ничего, спал в соседней комнате, – думаю я. – Разве можно прожить хотя бы миг чужой жизнью? Кино, театр, тысячи примеров – можно прожить чужими страстями, и умереть чужой смертью, и забыть себя, и испугаться этого, начать вспоминать подробности своей жизни».

«Ее не надо выдумывать, это просто твоя жизнь, – думаю я, слизывая с губ горьковатый туман, я чувствую себя сопричастным жизни, происходящей вокруг. – Не надо ничего создавать заново, ты уже существуешь, гармония в движениях и дыхании, очертаниях тела и жажде свободы…»

Последний год жизни он окружал себя вещами-символами: старый игрушечный паровозик, компас, книжка о героях, черные очки, еще, кажется, авторучка с дарственной надписью.

Ему важно было, что знакомые и друзья называют его Колькой, а не Николаем Матвеевичем, – наверное, он хотел возвратить время, вернуть самого себя и не смог.

…Дождь собирался весь день, и к вечеру воздух стал тяжел и влажен.

Шум машин похож на сильное дыхание. Я подумал, что мы так любим город потому, что его жизнь похожа на жизнь нашей души: мгновенные картинки, мгновенные открытия.

Мы с отцом идем довольно долго, оказываемся в сквере, разделенном на три короткие аллеи, с крашенными оранжевой краской скамейками. Зажглись фонари, высоко висящие на столбах, несколько лампочек разбито.

Скамейка, которую он выбрал, – в конце центральной аллеи, темные кусты пенятся близко от нас.

Свет фонаря оказался за спиной. Оттого что я видел отца нечетко, но тишина наполнялась шорохами, его дыханием и движениями его тела, пространство передо мной казалось больше. Я старался четче увидеть его лицо, но чем больше я смотрел, тем более оно казалось мне незнакомым.

– Я хочу, чтобы ты стал мне приятелем, – говорил отец. – Понимаешь? Ты ведь любишь своего папку, правда? А сейчас только и бежишь на свою дискотеку.

В каждом слове – отчаяние, а я почему-то чувствую, что он лжет, ложь обычных, душащих все слов. Я знаю, что ему нужна любовь чужой женщины, а не моя и моей матери.

Месяц назад мы стояли с другом возле клуба, я увидел их, как только машина подъехала к тротуару.

– Вот они, – сказал я и вытянул вперед палец, не поднимая руки. Машина остановилась, и я увидел своего отца, рядом с ним – незнакомую женщину. Мы медленно подошли к машине, смотрели на них с любопытством и чувством сопротивления. Отец, казалось, улыбнулся нам вежливо и равнодушно, но я заметил, что взгляд его тревожно скользнул по моему лицу.

Белокурая женщина рядом с ним, ее темные глаза, толстый нос и расплывчатые большие губы. Она старается смотреть на нас со снисходительностью и умилением.

Я не хочу видеть отца рядом с чужой женщиной, чувствовать их близость – сосредоточен на пространстве между ними.

– Ну, варяги, что делать будем? – нарочито грубо спрашивает мой отец. Мы молчим.

– Не робей, – говорит он как можно более дружелюбно, хотя я чувствую, что раздражение уже бьется в нем.

Мое сознание перемещает женщину в другой мир, чужое пространство – я не хочу, чтобы она была с нами.

– Ну, что делать будем? – вдруг весело повторяет она слова отца. У нее уверенный голос; страх, тяжелый и удушливый страх, что эта женщина дорога моему отцу, охватывает меня.

Праздничная толпа вывалилась из клуба, сохраняя в лицах и телах жизнь большого влажного зала, пропитанного музыкой.

– Валяйте в машину, – говорит с покровительственной интонацией отец. Женщина, взглянув на мое испуганное лицо, усмехается. Мы не двигаемся.

Раздражение, которое я заметил в отце, вдруг выливается криком:

– Ну, быстрее садитесь, я кому говорю, промокашки!

Отец гонит машину по городу, увеличивая скорость. Сумерки наполняют темным светом улицы, стекают по стенам домов. Клуб остался далеко позади, а отец время от времени еще сыпет насмешками в мой адрес:

– Ехать не хотел, его покататься приглашают взрослые люди, тоже мне, важная персона, – говорит он женщине, сидящей рядом с ним.

Я смотрю на ее белокурые волосы и вспоминаю слова мамы: «Отца опять нет дома, который вечер нет. Я стала ему не нужна». И много раз повторена эта уверенность в его лжи, равнодушии, готовности уйти – робко, как урок, который не знаешь, а только заучил первые фразы. «Он не может быть безжалостным к себе, поэтому он безжалостен к нам с тобой. Но я не могу говорить с ним об этом», – ее голос просит у меня прощения.

Мы подъезжаем к маленькому кафе. Ярко освещенная реклама слабо отражает наши лица сквозь скользкие маслянистые блики. Рядом вход.

Женщина сидит возле отца, напротив меня. Я разглядываю ее: она моложе моей матери, но кожа – нездорового серого цвета, ее волосы окрашены в белый цвет и завиты, они рассыпаны по плечам. На ней бархатный пиджак со следами пепла на лацкане, и она кого-то без конца изображает, пока ест рыбу и пьет вино.

Отец вдруг спрашивает, заметила ли она, что он в новом костюме, английском. Женщина кивает. Через короткую паузу он говорит, что она – самая красивая женщина в городе. В тот момент, когда женщина в знак благодарности вынимает из своего рта сигарету и протягивает ее отцу, я думаю, что женщина эта почему-то скрывает саму себя и хочет казаться просто женщиной, без имени. Я понимаю, сам не зная, как я могу понимать это, что она давно стала женщиной для всех мужчин и по-настоящему влюбиться в нее невозможно.

Я хочу думать об этом равнодушно, с насмешкой, но чувствую что, если теперь заставлю себя не думать обо всем этом, то нарушу что-то важное в себе.

«Неужели он с ней только потому, что она – женского рода, а он – мужского?» – думаю я об отце.

Мне кажется, что все люди в кафе смотрят на нас и догадываются, что я сижу за столиком с отцом и женщиной моего отца, и смотрят печально, и презирают меня. Я торопливо выбегаю из кафе…

Что-то случилось со всеми нами в нашем доме, как будто он уже начал разрушаться, мы перестали понимать друг друга, как будто нарушился механизм общения, и каждый начал считать себя обиженным. Каждый начал защищаться по-своему.

Я не осознавал тогда, как мы связаны. Я не знал, что так может быть: сначала ты любимец семьи, у тебя все в порядке, а потом вдруг хаос, разрываются нити, и ты уже только часть мира, движущаяся по неизвестному пути молекула. И мир дробится – ты один.

Больше всех страдает моя мама. Он умер, а она ждет его каждый вечер и волнуется, а он, как часто было все последние месяцы, не приходит ночевать.

Он был частью ее жизни, и, наверное, она сама не знала, хорошо это или плохо – думать о том, как понравиться ему, как двигаться, о чем думать и как владеть своим телом, чтобы он снова полюбил ее и вернулся к ней.

– Его погубила страсть этой женщины, – говорит моя мать. – Твой отец всегда жил наугад, десятки людей называют себя его приятелями, а он просто верил человеческим чувствам, он думал, что эта женщина любит его больше, чем я.

А перед моими глазами – людная улица, тесный мир, населенный мужчинами и женщинами, движущаяся толпа, отец рядом с белокурой женщиной, – я думаю о том, что отец так жил, спасаясь от одиночества и размышлений о самом себе, он не знал о себе слишком многого.

Мне кажется, что я перестал чувствовать к кому-либо сострадание, ненависть или любовь, с тех пор как он умер, из страха перед этими чувствами. Но я не в силах преодолеть отчаяния, что могу испытывать самые низменные чувства.

Я не знаю, сколько идет этот дождь. Запах влажной одежды. Попадаешь под дождь, а потом на тебе все мягкое, липкое, ворсистое – балахон. Тело чувствует намокшие складки одежды. Лишний груз, лишающий свободы.

И еще изжога от кофе. В этом магазине, в кафетерии всегда белесый жидкий кофе, на дне чашки – толстая кожа гущи.

1
...