Читать книгу «Пыльные записки» онлайн полностью📖 — Евгения Николаенкова — MyBook.
image




Милая наша гостья не знала и места куда деваться ей. Она тотчас же отшатнулась, как только услыхала крики, подошла к самой стене: там, в углу, какой-то шёлковою материей была отгорожена маленькая комнатка, там же нашла и она своё убежище и положила не выходить из этой темницы, покуда не кончится вся эта ужасная тирада.

Странно, но мой старец будто опомнился, будто сошла какая-то ужасная и давящая пелена с него, с его глаз и слуха, со всего сошла, и преобразилось всё в округе, всё вместе и всё разом.

– Солнце! – вскричал он, обезумев от счастья. – Солнце взошло! Вся комната была пронизана и залита ярким светом. Я…это вовсе не я… Он кинулся было к старенькому зеркальцу своему, а взамен увидал старинной работы и отделки настоящую плеяду сверкающих зеркал, цельный ансамбль даже, оформленный серебром и златом. Там увидал он юношу, странно разглядывающего лицо своё, свои руки, свои кудри… Да и комната престранно изменилась: там-то – резная дубовая лестница, ведущая на верхние этажи в чьи-то покои; его потолок, стёкла, портьеры – все как сквозь землю вдруг провалились… Не видать даже и берёзки, что за окном теснилась сейчас. Это действительно насторожило его до того сильно и неизъяснимо, что не мог и верить он всему вместе и так внезапно произошедшему; он походил на теоретика, перед которым явились впервые не угрюмые и не безнадёжные факты; решив удостовериться в истинном порядке вещей, он больно ущипнул себя. После он опять проделал тот же трюк опять-таки с той же силою, уже достаточною для всякого рода доказательства и удостоверения; наконец остался он покоен, хоть и сердце его билось часто очень. Странно, он это заметил: никакой боли ничуть не ощущал он в груди своей, напротив, сердце его готово было взорваться, выпрыгнуть куда-нибудь и, спрыгнув, наконец остаться живо и на воли, без его участия, хотя бы и тысячелетье, – он не почуял бы тяжести. Но сколько б ни вертелся и ни кривлялся он у зеркала и ни ощущал в себе новых способностей и таланта, его ни на минуту не оставляло одно важное обстоятельство: ведь он оставил несчастную свою гостью совершенно одну, ведь его же окрики испугали хрупкое создание, которое так неловко и до сих пор прячется под сводами густых ширм. Почему-то, – едва раскрыв глаза свои, – почему-то он теперь вспомнил и имя своей нежданной гостьи, и то, что она так несчастна в эту минуту, и то, что она всё так же прелестна, как и давеча.

– Голубчик Лизавета Ивановна, простите ради бога, покорнейше прошу, – начал было он, – простите, что накричал на вас, да Ваше имя позабыл случайно. Ну, выходите, не стойте так далеко от меня, мне жутко стыдно, – и он протянул ей свою руку сквозь толстую ширму, – вся надежда теперь на Вас, на благородное сердце Ваше и Вашу светлую душу.

Лиза слегка шмыгнула носом, глаза её сильно расширились, а после и вовсе залили руку Ивана тёплыми слёзками.

– Утешьтесь, Лизанька, я только лишь нечаянно, невольно. Простите ребёнка за его безмерные шалости, – продолжал он.

– Вы, Иван Петрович, несносный мальчуган и забияка: сначала кричите, после шутите. Ежели Вы всё для развлеченья проделываете, так извольте продолжать в том же духе, только я… только меня не сыщете в кругу друзей Ваших, – вдруг прорвалась она.

– Lise, что Вы, я не шутил вовсе. У меня и до сих пор колит сердце. Вот… вот, слышите, как бьётся?

– Расскажите, что с Вами, я теперь не отпущу Вас и дойду до самой точки, мне так нужно, – настаивала девушка, – а сердце-то и впрямь сильно… колотится… А как Ваше здоровье? Вы ведь в самом деле здоровы, не больны то есть? Это мне нужно, нужно, и не отворачивайтесь, потому что я друг Ваш, и обязана в самой подробности знать, должна уверена быть во всём…

– Нет, не болен. Здесь совсем иное, Лиза. Я не знаю, как и вымолвить, слов необходимых не сыщу. Расскажу, как всё я чувствовал, и почему чуть было коршуном на Вас не слетел. Снится мне, будто я старик, в самом совершенном и натуральном виде, будто сплю всё время и на всё досадую, – может быть, знакома Вам черта эта у людей пожилых, – им бы только причитать и приговаривать, тревожить и так измученное за годы сердце своё. И до того я это воспринял, до того, так сказать, вжился в эту роль, что теперь вот, сердечко-то чуть было не слетело от страху. Да, да, я чрезвычайно испугался этого переворота, этого поворота событий, что ущипнул многократно себя пред тем, как к Вам идти. Но это ещё не главное. Страннее всего то, что я как будто жизнь прожил и мудрость нажил, – не смейтесь только очень надо мною, особенно над мудрёностью. Я помню, что пролежал в своей постели столько лет, что невольно спутал дни и ночи, даже окончанье своё уж чуял. А так жить – помню, – очень-очень хотелось, хотелось всем упиться напоследок, и думал что упьюсь, но что-то сковывало и спутывало беспрестанно ноги, и тогда я воображал себя всадником, желая одним мечтаньем исколесить весь мир, иссушить стремительные каналы его, разломать цепи, но ровнёшенько ничего из того не выходило, ибо кони мои мчались лишь по мглистой небесной стерне, совсем позабыв обо мне. (Зачем же и теперь в рифму заговорил?) Знаешь, милая моя голубка, – ведь ты всё же позволишь мне так тебя называть, – милая моя, я оробел тогда перед всем, во всём потерял нить, скрепляющую людей с действительною жизнью; во всём я стал лишь мечтателем. Может, я клевещу на мечтателей вообще, это очень может быть, но я и признаю именно в них самые святые, самые священные клады, цены которым сыскать невозможно, ибо лишь в них и на них основываются все художества мира, все произведенья великие и все пресомнительнейшие; в мечтателях – всё, но их обделила природа силою, вернее, очень часто недодавала её. О, здесь нужно многое для их спасения, самое важное – мужество, непременно оно; ещё – упорство и непрерывность, – это тоже не мои слова, но они взаправду нужны всем дитятям солнечного света и утончённых чувств, – прости, прости, что в сторону склонил; но пускай, теперь – всё, теперь именно всё хочу я рассказать тебе. Не притомил тебя, Лизонька?

– Совсем нет, только Вы говорите, говорите, не отрывайтесь; знаете, Вы уж очень обрывисты, сперва начали про старика, а закончили бог ведь знает какой штукою: о мировом художестве и о доле этого же самого художника.

– Но тут одно из другого и вытекает самым прямым и верным образом!

– А Вам, Ваня, может, и теперь всё снится? Может, и я – сон Ваш? – заметила смелая лукавка.

– Что Вы, что Вы! Зачем меня Вы так мучите, это вынести никак не можно… нет, нет, Вы помните пороховую бочку? Вот ту, от которой Вы отшатнулись давеча, – она грозит и вовсе взорваться!

– Я пошутила, не вините и меня сильно. Ну как вы, однако, смотрите на меня, в эту минуту и такой взгляд!.. Не смотрите так, а то я маменьку позову! Ах, нет, давайте не ссориться, давайте после долгой и счастливой встречи нашей не затевать ссоры!

– Я очень, очень рад буду.

– Тогда и теперь не смотрите прямо мне в глаза, уж очень сильно Вы… Вы, однако, дырку на мне прожжёте… Милый Иван Петрович, я Вас… я Вас слушаю чрезвычайно внимательно. Так что же там-таки случилось со старцем Вашим, рапортуйте!.. – игриво продолжала Lise.

– Он остался жив. Меня более всего поразило то, что мученья как бы гасятся сном, как бы окрас иной приобретают, когда человек доходит до «своих» лет; и что, напротив, в сердце остаётся место для улыбки. Это был добрый старик. Знаете, Lise, как говорят теперь, да и прежде говаривали, – вернее, про себя думали: если человек силён, то к чему ж ему доброта; а коли слаб, и к тому ж беспомощен в своём таланте, то ему ничего не остаётся, как быть лишь добрым. Я оттого и подчеркнул это «лишь», потому как все считают доброту в человеке «последним» качеством. Именно в людях нераскрывшихся, а пуще и вовсе в доходягах. Ведь здесь есть то, чем можно их всех оправдать и себя не мучить. Он, дескать, ни к чему не пригоден, ни к чему не способен, а добр, так пускай же живёт себе с богом, а мы стороною, стороною… Я, может, не очень ясно выразился, но не могу выразить иначе всё то, что сильно нутром чую.

– Ваня, так это и есть. Но только тот пример, что мы с Вами указали – это самая «последняя» доброта! Но есть и иная. Я слыхала тоже, от одного поэта слыхала: «Чтобы быть умным – достаточно быть ироничным, а чтобы быть мудрым – нужно быть добрым!» Разная есть доброта. У нас есть сосед, он с нами живёт рядом, в соседнем домике, так он такой смешной человек, как есть смешной, такой неловкий: и в движеньях, и в походке, как ребёнок. Улыбнёшься, бывало, на него глядя, а он, завидя тебя издали, хоть и приметит насмешку твою, но в ответ такими добрыми, такими ласковыми глазами посмотрит, что дрожь по всему телу невольно так и проскочит. И ведь знаешь, что он не обидится и не будет держать зла на тебя, тебе же и улыбнётся первый, а всё ж и совестно совсем станет, не по себе как-то.

– Это удивительно, что так и у Вас, что и Вы это чувствуете, – заметил Иван.

– Может быть, у нас родственная и единая душа? Как славно, что мы вместе! Ваня, не пугайте меня больше своими выходками и давайте не будем о старости, – упрашивала Лизавета Ивановна, – давайте начнём о прекрасном, Вы ведь любите прекрасное? Не отвечайте. Молчите. Хотите на прогулку? Вы не забыли наш пышный яблоневый сад? А там и птицы, и червячки, и жучки. Вы удивляетесь тому, что я люблю жучков? О, не беспокойтесь, в рацион мой они не вхожи.

– О, как дивлюсь на Вас, какой же Вы хороший и предобрый ребёнок, Лиза! – улыбнулся Иван Петрович.

– В хорошем смысле «добрый»? – выпытывала девушка.

– В самом высшем! Вы – милый ангел! И как я мог удостоиться чести быть и даже говорить с Вами, право, не знаю…

– Ну, зачем, зачем же Вы снова, вновь принялись за свою кутерьму, и унижать предо мной себя принялись. У меня на душе в эту минуту простор. Знаете, я просто пушинка, и мне теперь этой пушинкой хочется парить, кружить: так вот бы и до солнышка долетела б, до самого вышнего облачка, прикоснулась до пушистой птичьей головки, обняла бы её, приголубила, да с нею вместе странствие начала своё по свету, новую жизнь в себе бы открыла!.. Всюду б летать мне, везде бы побывать!.. Так бы и парила, парила!..


Я столь увлёкся, что невольно позабыл и о вас. Публика требует окончанья и жаждет сюжета, тогда как сам я, дожив до частой седины на висках своих и останавливаясь на этой странице, не могу подыскать порядочного окончанья к своему «роману». Мне стыдно, стыдно. Но нужно продолжить. Если я замечу так, мимоходом, что рассказ мой не имеет почвы, не складен с виду и не несёт никакой смысловой нагрузки, – как любят выражаться наши милые литераторы, – то к чему ж и продолжать мне, коли так? Смеешь ли ты писать, когда сам знаешь, что не имеешь литературного билета на право входа в мир сладких иллюзий? Сам, дескать, взялся за дело и сам, дескать, отворачиваешься? Коли взялся, то держись крепко, – подбодрят в то же время иные мою несмелую душу. Ведь сам же твердил, что нужно мужество и упорство, – так иди! Как бы ни вышел сам ты смешно и нелепо. Знать бы только наверно и в точности, «что не пропадёт твой труд напрасный», как бы ни был бы он напрасен. Да, нужно продолжать. Но вам хочу пожелать набраться терпенья. Ещё немного. А ежели и теперь это вступление не к месту и ни к чему не годно, то опять-таки это для моего урока. И ещё одна мысль попутная: не нужно никогда бояться школьничества, а пуще и самому профессору не стоит опасаться. Самые высшие умы – часто дети, – и опять не моя мысль. Продолжу. Нужно окончанье.

Моя отлучка на некоторое время разлучила меня с моими героями. Они успели отужинать уже в знатном доме родителей Ивана Петровича, куда приглашены были знатные гости. В честь ли праздника, в честь ли удачного буднего дня сооружались там поистине пиры. Денег не жалели на столы, в свою очередь, и столы ломились от кушанья. Если дом не был замком, то, по крайней мере, походил на просторный терем. Как водится, были и крестьяне, даже довольно – две тысячи душ. Многочисленная челядь этого семейства, прислуга и ливрейные лакеи заполняли почти всё пространство. Не буду распространяться о родителях Ивана слишком. Замечу лишь, что они были из самых знатных и почтеннейших людей города N того времени, – как, впрочем, и полагает быть всем родителям той удивительной поры. Отец-полковник в отставке, теперь же уверяющий сына в необходимости и полезности службы. Мать же, – как водится теперь во всех светских домах, – была музыкантшей и пианисткой, знавала множество романов, обладая натурой романтической и к тому же чудаческой, созывала друзей и устраивала вечера в честь литературы и музыки. Своего мужа обожала, хотя он, завидя собравшуюся публику, тотчас же и немедля повелевал запрягать любимого своего рысака.

Яблоновой сад весенним ароматом дурманил сердца молодых людей. Скоро стемнело: выскочила луна-затейница, серебром окуталась свежая трава, цветы на деревах походили на мелких белых бабочек. Возле сада раскинулся пруд, лунную дорогу держал по нему одинокий лебедь. Казалось, в эту минуту всё могло воплотиться, даже и та мечта, что у обоих на устах была, застыла. Это был один из тех вечеров, что рождает грёзу; этой забаве не подвластно время, ибо запечатлелось оно в сердцах навеки. Рождая тайны, вечер явил и танец. В нём кружились два юных существа и два сердца, бьющихся от надежды и замирающих от новых чувств. Оставшись наедине, они оставили душам своим простор. Иван позабыл и вовсе о ненастном сне, о злом факте и неугомонной памяти, что в протяжении всего дня напоминала его сердцу колкие ночные обстоятельства. Позабыл, глядя на Lise, и себя вовсе. Лёгкий шелест платья и гибкость стана лишали его рассудка и томной памяти. Издали, из дому, доносилась лёгкая музыка. Они принялись танцевать и нашли подходящую тему, служившую всякому верно и покорно в подобных случаях. Казалось, этому блаженному пиру не будет и конца.

Где-то у горизонта заволакивало небо. Лёгкие перья облаков без удержу бродили возле луны, касаясь едва-едва её бархатистой грани. Сребристая дорожка потускнела, слетела с пруда и согнала лебедя. Задрожали рощи. Плотным пологом над ними повисла чёрная, ядовитая туча. Иван вздрогнул, – что-то почувствовал он в эту минуту, – отшатнулся, сильно задрожал и вдруг бросился навзничь пред Лизою, к самим её ногам. Также вдруг слетело с его уст и признание. Были слёзы, была и драма. Не то рыдания, не то ручьи из всех туч залили их счастливые лица. Lise прильнула к его груди, – она уже дала согласие, – обвила его шею таинственной ланью, коснулась густыми своими локонами его щеки и, вслед за нежным поцелуем, тотчас же и с тою же силой и неотвратимостью раздался оглушительный удар грома…

Наступило утро. Туманы лёгким тоном серого цвета укрыли поля и тихие рощи. Одинокий голос петуха разбудил солнце, и они, послушные и голосу, и свету, растаяли, оставив полю и цветам грёзы, вспыхнувшие под их ночным одеяньем.

У окна отчего-то сидел всё тот же старец. Видно, ранёхонько он встал, и лицо его, казалось, вобрало в себя задумчивость и заботу всего мира. Маленькая комнатка, вмещающая лишь тишину и редкие скрипы петель, услыхала и протяжные вздохи старика.

«Сон, это только сон. Так вот, мои друзья, каков я! Каков я был и какой-то вышел! Ничуть не превзошёл. Мне всё чудилось, мне всё представлялось вновь возможным. Я новой жизни хотел и не ожидал, что в эту минуту проснусь. Зачем, зачем всё это лишь мираж? Может, и теперь, уж в какой-то раз, я сплю?» – и он вновь ущипнул себя с силою, совершенно спутавшись со временем.

«Может, вовсе и нет грани меж сном и явью? Может, всё лишь одна сказка и затея высшего существа? Доля старости состоит в летах. Доля молодости – в страсти. Силы распределяет на век нам кто-то. Но не существует силы, подобной фантазии, силы столь стремительной и живой. И если не способен я воротить былое, не выйдет из меня и юноши-то младого, мне всё же вручено что-то более, некое право – быть художником и всегдашним дитятей тонких чувств и кружев света», – выглянув из окна, ведущего к вешнему саду, увидал он вновь то же деревце, ту же белёсую маленькую берёзку, укрытую теперь куполом алой зори, и дух его слегка развеселился.


Великие Луки

2006