«…Мне помнятся и поныне былые наши встречи. Покуда есть силы, здрав рассудок и память не отяжелела сердца моего мучительной тяжестью прожитых дней, до тех пор я в ваших руках, милые читатели мои, и после, и всегда – я у ваших ног, ибо, что мне и остаётся, как не быть вашим слугою покорным, вашим верным другом во всю жизнь; при моих-то летах особенно!..»
Одна из записок угрюмого старца, доставшаяся мне по его непременному желанию, несколько поразила меня. О самом же старце и о жизни, им прожитой, не смогу в точности передать, лишь мельком замечу; отчасти и потому говорю так, что сам не обладаю достаточной способностью к речи, словоохотливостью не могу похвастаться тоже, слова имею неровные, обрывистые, да и мне как-то нехорошо будет чужую жизнь под мелкоскоп подсовывать, душу анатомировать – как сказал один прекрасный философ. Замечу ещё, что, приобретя одну из записок, которую имел честь представить вам в самом начале, я приобрёл и целый дневник. Опять предупрежу: незачем и ни к чему мне распространяться очень; лишь несколько отрывков из жизни моего героя; только кусочки, только заметки, только «чертежи». Здесь надо собраться с духом… Да только не поймите меня обратно – здесь именно мне нужно собраться с духом, не подумайте, никак ни вам; и я тоже, я тоже – ваш слуга покорный, ну совсем вот как наш давешний старичок-с! Начну теперь, пожалуй, засиделся.
В маленькой тёмной комнатке, где не отыскать и следа от цивилизаций и бурь, догорала на вытянутом, слегка округлом столике, одинокая свеча, совсем огарок; капли воска, обретая сероватый оттенок, тонкими нитями увивая её, сплетались растрёпанной шубой. Из мебели здесь совсем не густо было: одинокий шкаф с высунутым на половину бельём из маленькой дверцы, никак не запираемой на беленький ключик, оттого за ненадобностью и оставленный где-то в сторонке; низенькая, серая, притом с опасною пружиною кровать, желающая опуститься и вовсе до полу, если изъявит вдруг кто-нибудь намерение на ней отлежаться да отдохнуть. Пол был обыкновенный (не знаю только, нужно ли о поле?), с присущими всякому отслужившему век свой полу шаткостью и скрипучестью. Решительно ничего не было из золотого, посеребрённого, старинного, а оттого ещё и более драгоценного и дорогого теперь, в наш век.
Почему-то всякой драгоценностью в наше время, да и в прошлые века, считалась лишь старина, – простите, что втянул вас в попутную мысль свою, да и не мысль вовсе, а так, баловство, но это мне отчего-то нужно, именно теперь, – и чем стариннее, тем шире капитал у правнуков, а то и у пройдох вовсе… Зачем? К чему? Ужели мы теперешним, сегодняшним кладом нашим вдоволь насладиться не хотим, оглядеть его хорошенько не желаем? Вода и время гранит точат. Но под силу ли времени из песка создать цельное художество? Чья цена выше: картины ль, иль времени? Знаю, наверно, что всё это лишь ребячество, лишь игра с моей стороны, однако ж, сердце неспокойно у меня в эту минуту, разъяснения требует отовсюду.
Единственную драгоценность во всём доме составляла старинная, почти древняя серебряная ваза, инкрустированная мелким камнем, имеющим и вправду какую-то настоящую и натуральную цену; сохранена была загадочная надпись, начертанная за заслугу или за выслугу лет, что, впрочем, является одной и той же ценой у всех почтенных старцев. Я всеми силами желал прочесть её, однако, ничего не вышло из моих попыток.
Должно быть, утомил вас: и тем, что не короток в своём слове, и тем, что плетусь на одном месте, и тем даже, что сам до сих пор так и не осознал всего сюжета рассказа; однако же, следует продолжить.
У окна в своей избушке, где и крыша обветшала, и двери порастрескались, а ставни на ветру издавали долгие и протяжные стоны, сидел старик, задумчиво всматриваясь в свои запылённые стёкла.
«Не помню я, всё позабылось совершенно, особенно теперь забылось. На былую смоль волос моих упала лунных бликов белизна; широкими волнами на ветру играли былые кудри. А каковы-то были кудри тогда! Лицо, когда-то румяное, свежее, совсем иссохло, – вот-вот, точно так же, как и двери мои, – потрескалось, перекосилось как-то всё лицо-то моё. Да и глаза не испускают прежних ярких искр, не охотятся за мыслью, не мечутся от тревоги, оставили желания, покорились времени, нашли лишь в нём покой; глаза, глаза-то совсем слабы, ах, слабы-то стали…»
Подолгу случалось герою моему сиживать на маленькой зелёной скамеечке своей, нет, не от усталости и от поту – здесь иное. Его мучила странная тоска и тревога, имени которой он не знал вовсе, да и не сумел бы объяснить, описать её, обозначить верным словом. Это так, наверно, и бывает у очень старых людей. И пробовал я заглянуть глубже, и взбирался на эти высотные горы, а всё ж рассудком не взять мне никак иные вершины; мука в глубине, в самом сердце засела.
Замечу ещё, но это уже самому себе. Что я, один я, виновник неровности и томности, именно «густой» томности моего рассказа. И где же, где же, с позволения спросить (и это опять-таки для самого себя), звонкий смех, фантазёрство, озорство, наконец, романтика моего маленького романа? Неужели и далее собираюсь я вести ту же кутерьму? Нужно как-то меняться, меняться непременно, и теперь: я вам слово, вы мне – ответ, состоящий в том именно, чтобы и ваше сердце неравнодушным, небезучастным к муке моей было. Ведь я замышлял романтику и грёзу, а эдак-таки и не выходит никак. Может, соберусь после. Непременно, непременно, и это уж решено, что соберусь! Только общий вид окончу.
«А какой же озорник я был когда-то. Да нет, я и теперь точно такой же. Ну-ну, не глядите только со стороны на меня. Ну, кто ж я перед вами? Меня прозвали мечтателем, давно прозвали. Художественных способностей я в себе так и не открыл, нет, только гляжу часами вот в это смуглое оконце. Там – высокое солнце на самую смелую горку нашу забралось, осело будто на ней, теперь вот скользит солнышко-то наше, словно в санях катится, играется в прядки с нами будто, от нас точно прячется. А там, в златистом небе, – крылатое облако в виде большущего коня, рысака быстрого, всё скачет, скачет… Низенькая берёзка в околотке стоит: кивает головушкой кудрявою своей на ветру, – точно такими ж кудрями, как у меня были когда-то, – золотится её крона, изгибаются сочные ветви. Так и обнял бы её всю, исцеловал бы каждый листик».
Но по небу уже не гулял рысак, гуляло уж целое стадо лошадей. Ветер, нежно лобызающий нашу берёзку, настроен был самым решительным образом: он взобрался уже на высокую ель, закачал широкий дуб и принялся их колотить со страшною силою; так что же и говорить о маленькой берёзке. Издали, стремительным порывом, несла свинцовая туча клубы пыли и грязи. Золотистые лучи, на миг было проглянувшие сквозь разорванное небо, исчезли совершенно. Густым серым пологом принакрылась вся земля. Редкою медью задребезжали крыша и окно, после забренчали непрерывною картечною дробью. Казалось, что все реки, выдуманные и принесённые этой огромной чёрной тучей, для того только и существовали и предназначались, чтоб смыть и подкосить как-нибудь и без того нестойкое жилище моего героя. Метнулась туча колкою молнией, раздался ударный гром, закололо заунывною болью и сердце старца…
Но не успел и сообщить я всей подробности природной непогоды, как скоро заметил, что друг мой уж уснул. То был не сон, то была грёза. Очень часто случается с людьми, преклонный возраст имеющими, когда всякая грань между сном и явью исчезает, стирается будто, всякое ощущенье во сне приобретает действительный характер, а иной оттенок яви, почему-то, кажется сном.
Едва сомкнув глаза свои и успев несколько раз тяжело вздохнуть, милый старец мой погрузился в мечтания, от которых он, дожив до густой седины на всех кудрях своих, никогда не уставал. Сколько б ни пытался он, втайне браня себя и обещая перед каждым почиваньем своим, изменить пёстрые картины этих туманных сновидений, заменить их, к примеру, путным сном: о плане и постройке по этому плану нового хлева, об обветшалой крыше, подходящей лишь для обсерватории, но не пригодной в период дождей; об устройстве огорода, о посадке нового сорту яблонь и высадке груш, о небольшом арыке иль маленьком канальце, способном сберечь его от наводнившей и докучливой уж боле в последнее время тучи, всё-таки ничего путного не выходило. Да и не могло выйти иначе. И сон его, подобный спокойному колыханью моря, бьющейся одиноко волне, томящей изнеженный берег и выглаженную гальку, был владыкою и барином над трезвым его рассудком, оттого и тянулся он далеко идущей речкою вдоль излюбленного луга и свежей пашни, и влачил за собою неволю времени. Но тут случилось совсем другое; совсем вдруг и совсем иное…
Улеглись все мысли, заснули дерева, уснула его любимая берёзка. В комнате ещё томилась свеча, отдавая последнюю искру густому мраку, совершенно залившему его маленькую комнатку. Но вдруг – уж слишком я люблю это «вдруг», простите покорнейше моё озорство, – откуда-то ни возьмись, из одной растрёпанной тучи показалась звезда. Старик живо вскочил, чтоб увидать её, разглядеть хорошенько поближе. Потом он заметил, что звезда эта точно такая же, как увидал он давеча, выйдя третьего дня со двора: тогда была она одна-одинёхонька и сверкала на блеклом небе, он её почему-то приметил, она висела в до боли любимом им созвездии; но теперь она же и светилась совсем иначе, и горела так сильно, так зримо, ярко-красным пламенем каким-то залилась вся, неестественно отбрасывая лучи свои на тёмную влажную землю, что невольно вызвала лёгкое сотрясенье в сердце старца, и вновь оно забилось; впрочем, он почти что с негодованьем отрёкся от этой нелепицы.
«Это видение, это сон… нет, более не выдержать мне моего одиночества, – шептал, досадуя на себя, мой старик, одёрнув старенькую портьеру, – нет, теперь – тёплая кровать и сон, более ничего не нужно; я стар и скопил достаточно на спокойствие для своей старости, не нужно снов наяву, оставьте…»
Улёгшись в тёплую свою постельку, он предался сладкому сну – сну, который не тревожит и до того слабое сердце его. Он спал, но небо не дремало, оно всё на миг залилось радугою света. Из самой звезды, из самой её сердцевины слетело будто что-то, словно ангел, блистающим ореолом окружённый. Но вдруг – ах, мы ведь уж условились, что вы простите мне мою небрежность в словах, – но вдруг всё затихло.
Отступлю на миг. Мне отчего-то стало совсем грустно; грустно оттого, что я сам не могу поверить в свою галиматью, и что я всё писанное зову галиматьёй и предназначенья ей не нахожу. Это порою со мной случается. Не знаю, нужно ли такое отступление и послужит ли в будущем уроком мне, я ничего не знаю, как и герой мой тоже – ведь в эту минуту что он знает? Знает, что он во всём чудак, потому зачем ему ещё и звёзды, мечущие престранные искры, они всего ума лишают, когда вот так, эдак, сверкают, взрываются, блещут. Да кто ж ему поверит, да кто ж нам-то поверит? Сочтут за бред-с, ничего более. А ну-де и не сочтут, что тогда? Найдутся и тогда восторженные и влюблённые в восторг свой люди и всё спасут, решительно всё! Я в них верю более, чем в свою слишком узкую душу. Я согласен говорить, говорить, но будет ли, выйдет ли из болтовни моей-то что-то путное? Вот-вот, как из снов героя моего, которому ещё подыскиваю имя. Позволите продолжать в прежней традиции? Знаете, у меня признание для вас. Я так положил: коли стану что-нибудь писать, ну хоть что-нибудь, хоть нелепость (а это очень может даже быть, что кругом выйдет одна нелепица с моей стороны), так непременно доверюсь вам, и знаю, милые и бедные читатели мои, что не ошибусь, в вас не ошибусь, наверно знаю!
Ах да, так ведь нужно продолжить! А о чём же я? Ну да, да… там что-то о сне, о звёздах, о причуде… Надобно ли вам, али мне знать, что в действительности вышло? Что сталось в натуральной подробности-то со стариком или со звездою? Откуда ж взялась эдакая неземная сила, златые огни, изумрудное блистанье ореола? Право, не знаю. Не ведаю и тем, что слетело с Небосвода даже. Престранная загадка окутала сердце моё томной неизвестностью, вслед за этим лишила и рассудок мой здравой рассудительности. Но всё-таки, скрепясь, продолжу.
Тихий домик окутался сенью мрака, лишь тишина стала единственной мелодией ночи. Несколько позже настенные часы, нарушив законы отдыха, выбили полночь. Наконец всё утихло и в жилище старца. Едва слышны были редкие вздохи его и повороты с боку на бок. Сновидения, оставляя покой рассудку и окуная сердце в нежные мечтания, иногда не приносили долгожданного отдыха; напротив, во всякую ночь, под едва уловимый шорох луны, сны долее и долее теснили его грудь чем-то неизъяснимо тягостным и давно и нестерпимо мучившим. Так что поневоле принуждён он был ворочаться и кряхтеть в одиноком домишке своём.
Чрез мгновенье всё уж окончательно стихло. Но вдруг заслышались, – то есть сперва лишь приоткрылась дверь, скользнул сквозь щели сильный ветер, скрипучим звуком отозвалась петля, – а потом уж и вовсе пронеслись чьи-то лёгкие шаги. Изящное платье с тонкими кружевами в форме пышной розы наполнило комнату вешним ароматом и свежестью. Внезапно раздался звонкий девичий хохот.
– Иван Петрович, голубчик, изволите всю жизнь проспать! – задорно объявила незнакомка. – Я Вас уж давно здесь поджидаю, да всё не решалась потревожить!
– Подождите, милая голубка, ещё одну малость, дайте-ка разглядеть-то Вас поближе… а кто же?.. как же, где же?.. это же невозможно; подите-ка поближе, вот сюда, сюда, – и старик указал ей место рядом с собою, – сядьте подле. Мне нужно Вас разглядеть… Где пенсне и то маленькое устройство для слуха? Ах, оно там, на комоде где-то и лежит… там, где удостоверенье о выслуге «по летам» лежит, возле кубка с какой-то памятной надписью. Посмотрите, помогите всё отыскать, моя хорошая, покорнейше Вас прошу. Зажгите свечу, на Вас глянуть дайте хорошенько, нужно поболе света, – продолжал распоряжаться он; однако, всё ещё волнуемый загадочной встречей, положил до времени не раскрывать своих век. Ему чудилось, что тёмные холщовые портьеры устлали его глаза совершенно, так, что не по силам было ему прорвать чёрный этот мрак. На миг решился он не искушать судьбу и ничему не верить до поры.
– Какой свет, голубчик, помилуйте, так ведь уж день настал! Вы недооцениваете себя и свои способности, мой дорогой Иван Петрович, – улыбнувшись, произнесла девушка. – Вам скоро двадцать, положим, это так, но батюшки, Вам-то ли сносно думать о пенсионе, об аппарате и довольствии для вышедших из сроку генералов?
– Душенька, нужно ль так терзать и до того истрёпанную душу мою? – горестно хлюпнул старик. – Что ж это за вековечная традиция – сбрасывать в реку негодных и старых отцов своих, списывать их со счёту и забавляться с ними как с детьми-то малыми!..
– Ба! Да Вы решительно шутите надо мною, – уже настороженно и с некоторым беспокойством оглядывала она старика, – что же с Вами-то, Иван Петрович, милый, в себе ли Вы сегодня, али я вас встревожила чем-то, али я изменилась чем-то? Нет, это нужно кончать непременно и тотчас же, ваше баловство!
Вдруг, совсем неожиданно, с какою-то неестественною силою даже, приподнялся старик с постели; словно тысячи мускулов оживились совершенно, готовые выступить в поединке и держать над всем верх, каждая клеточка пропиталась живою энергию и вопрошала этой жизни, без конца и без краю, каждая жилка требовала сражений. Но не успел он опомниться, как уже сказал несколько смелых фраз, необдуманно и дерзко. Его укололи нестерпимо заботы молодой девицы, так что он пламенем так и вспыхнул.
– Вы ли смеете… вы ли право имеете… насмехаться так надо мною? Вам ли знать меня, иль мою душу, чтоб мною руководить, потешаться надо мною? Вам ли со мной злословить? Мной, отжившим свой век и на славу послужившем в N-ском полку, – бунтовал теперь уж тигр, – мной, смешным, оставленным всеми стариком, одиночкой, больным неизлечимою бессонницей своею и взамен ужина употребляющим горькие пилюли! Вам ли судить о порядке вещей моих, вам ли решать, что дурно и что верно для меня! Вы все злы, злы, злы…
О проекте
О подписке