Её отношение ко мне меня не заботило. Да и в самом деле, если человек любит, то счастье это разве совместимо с мыслью, что ему чего-то недостаёт?
…Однажды, только придя в класс, я заметил странное волнение среди однокашников: все что-то обсуждали, но не спорили, не галдели. Прозвенел звонок, и я не успел узнать, что случилось.
Сев за парту, я оглянулся, по обыкновению как бы между прочим, туда, где сидела Оля, – и сердце моё остановилось: её не было. Раньше первой мысли меня поразило чувство, в одно мгновение связавшее её отсутствие с тем, что так тревожно обсуждалось всеми.
Вот я стою: это пришёл в класс Михаил Германович; вот я сел: это все сели; смотрю перед собой…
Михаил Германович прошёл мимо стола, держа в руках журнал, упёрся в стену, вернулся к столу и сказал, не подымая бровей:
– Слышали?.. – И по тишине понял, что слышали.
Я не мог бы сказать, как быстро прошёл урок, потому что хотел узнать о случившемся и боялся того, что должен был узнать. Когда надо было что-то записать, я не записал, не мог: это казалось мне чем-то посторонним. Изобразить же равнодушие мне было стыдно отчего-то – впервые.
Звонок обрезал время кощунственно неожиданно. Все зашевелились. Я же не спеша вышел из-за парты. Даже и теперь я боялся спросить, потому что случившееся (как мне сказало сердце) было связано с нею – так уж безобразно бесстыдна была моя стеснительность, такой уж изуверски предательской была моя верность мысли: во что бы то ни стало скрыть от всего мира свою любовь. Ужаснее всего было ощущение, что Оля где-то здесь, рядом, следит за мной и видит, как я в минуту всеобщего волнения даже не соблаговолю поинтересоваться причиной её отсутствия. Я возненавидел себя.
Наконец из разговоров одноклассников дошла и до меня роковая весть…
В минувшее воскресенье отец Оли пошёл с товарищем на охоту; когда только входили в лес, напарник, шедший сзади, споткнулся о сук под снегом, ружьё его, заряженное, со взведённым курком, выстрелило, и весь заряд вошёл в спину Олиного отца, и он сразу умер.
…И тогда, и всегда потом, не только в минуту болезненно чувственного возбуждения, но и в час рассудительной трезвости духа, я всегда соглашался с той мыслью, которая явилась мне в этот недобрый день: всё произошло не случайно, этому суждено было случиться. Бредовая мысль – но только благодаря её безрассудной логичности смогла меня утешить тогда: без этого самообмана было бы слишком тяжело.
И вот именно в эти-то дни неожиданно для себя я перестал стыдиться своего чувства, и если б меня спросили, люблю ли я, то, пожалуй, я бы признался. В душу мою влилось какое-то удовлетворение, покой, отдых и даже как бы радость, от всех скрываемая…
Дальше – больше: я вдруг даже твёрдо уверился в том, что между мною и ею есть нежная связь, о которой просто никто не знает, и что мы с нею сообща таим это. Уверенность же в том, что я с нею больше никогда не увижусь, лишь подогревала воображение. Мне стало проще и легче, я преобразился и ожил!
…Так минуло несколько дней.
И вдруг: она здесь, в школе, в нашем классе, она пришла проститься, она уезжает навсегда – узнал я в раздевалке, только придя в школу…
«Бежать!» – это было само собой разумеющимся. Чувство было такое, словно меня застали за чем-то постыдным. Идиллия романа, нашёптанного мне моим воображением, рассыпалась враз. Но и уходить было нельзя: ведь это выдало бы меня. Мгновение я боролся с собой. На ногах еле стоял и, чтобы скрыть нервическую слабость своей походки, вприпрыжку побежал в класс.
Оля была среди одноклассников. Все молчали; ребята стояли потупясь, девчонки жались друг к другу, некоторые из них всхлипывали. Все как бы не знали, что делать.
Я вошёл – и чувство борьбы с самим собой исчезло: боязнь превратилась в отчаянье, отчаянье – в решимость. В душе теперь было только чувство необходимости исполнить тот долг, который принял на себя каждый в классе и который состоял в том, чтобы чувствовать его. Я вошёл и встал, где встал. Глаза на неё я поднять не смел: неусыпное воображение привычно подсказало мне, что, если я взгляну ей в глаза, она не выдержит этого и заплачет. (Фантазия ли это моя?)
– Я пришлю свой адрес, я напишу, – сказала Оля голосом непохожим – спокойный и стыдливым, словно она с принуждением играла навязанную ей роль и не могла сейчас говорить в своей обычной манере наигранной дерзости. Она не умела быть в печали.
Минута была молчания. Все чувствовали, что сейчас услышат и последнее слово, которое скажет она.
Загрохотал, словно выпал из рук, звонок. Никто в класс не вошёл, все были в классе. За стеной галдели, там ещё не пришёл в класс учитель. И в наш класс вот-вот должен был войти. Теперь уж все смотрели на Олю. И я!
Оля вспыхнула, узкие плечи её неумело-артистично подёрнулись, и, побледнев, сказала, словно её просили сказать слова той роли, но она всё стеснялась:
– До свидания. – И опять нескладно пожала плечами.
Взгляд её на мгновение упал на меня, и мне показалось, что он молил сделать то, что я как будто бы ей обещал и не исполнил. В глазах с тёмными тенями был укор. (На самом ли деле?..)
Вдруг лицо Оли сделалось непохожим, она закрылась ладонями, и я удивился, насколько были мне знакомы те звуки, когда она заплакала, словно я и раньше видел и слышал, как она плачет.
В глазах у меня всё расплылось… Я лишь услышал торопливые шаги и звон хлопнувшей двери…
Лишь когда все уселись и умолкли, в класс вошёл Михаил Германович. Он написал на доске номера задач из учебника и велел решать, а сам стал ходить по классу, не заглядывая в тетради. Я ничего не делал. Звонок с урока прозвенел, и, казалось, он был дан тотчас после звонка на урок, словно ошибочно позвонили дважды.
По дороге домой я свернул в лес: я шёл плакать и спешил остаться один. Но слёзы не потекли. Я сидел на поваленном дереве, со злорадством чувствуя, как мне холодно. Не было во мне больше и моего внутреннего романа; воспоминание же о том, как я ещё сегодня утром, идя в школу, воображал, мечтая и философствуя, вызывало во мне чувство гадливости. Я не мог – самое страшное – представить её лица и думал, что никогда не вспомню его. Всё было просто и ясно. И было мне – одиноко. Был мороз, серые кусты и белый снег.
Утром следующего дня мать уговаривала меня не ходить в школу, так как я, с её слов, всю ночь кашлял и ворочался, и значит – заболел. Действительно, была слабость: накануне простыл в лесу. Я обрадовался (если ещё мог чему-то радоваться) предлогу, он был кстати: ещё вчера решил я притвориться больным, чтобы не ходить в школу с таким настроением. Остался было в постели… Но тут меня стало жечь непонятное любопытство. А если бы я не пошёл в школу вчера!.. И я вскочил с кровати.
Звонок уже был, коридоры пустовали.
Кроме Веры Филипповны, чей урок был первым, в классе были Михаил Германович и Павел Павлович, директор школы.
Выслушав выговор за опоздание, я прошёл к своей парте.
«Неужели опоздал?» – думал я, словно знал, что здесь сейчас происходит.
– Ведь это же самое настоящее хулиганство, – продолжал начатую до меня мысль Павел Павлович. Он стоял у доски, сцепив перед собой пальцы рук, и так ими жестикулировал, то подымая их к груди, то опуская вниз. Он был сильно не в духе: на побледневших щеках его проявились розовые пятна. – Люди сделали стенд, потратили на это силы, время, средства… это же школьное имущество… и вдруг кто-то… а я уверен, что из вашего класса… вырезает, крадёт из этого самого стенда эту самую фотографию. Позор! – Павел Павлович поднял и решительно опустил сцепленные руки.
Я ничего не понимал, оглянулся. Михаил Германович ходил позади парт, останавливаясь каждый раз у окна и бросая на улицу прищуренный взгляд.
– Этот человек запятнал свою честь… честь всей нашей школы. Ведь стенд висит на самом видном месте. – И Павел Павлович двинулся было с места, но резко остановился. – И прямо ведь варварски ножом или ещё чем… На хорошее так вас нет!
Вера Филипповна отрицательно покрутила головой, соглашаясь с последними словами. Она стояла у стола, опершись на поставленный ребром журнал; лицо у неё было поднято, губы сжаты, и взгляд требовательно метался по классу, выражая, что всё это могло быть сказано и ею.
Павел Павлович опять было шагнул, но остановился и сказал, понизив голос, тоном давая понять, что перешёл к главному:
– Уж если хватило нахальства украсть, то пусть найдётся и смелость признаться честно. Так вот. – Пальцы сцепились и расцепились. – Кто это сделал?
Шаги Михаила Германовича прекратились.
– А эта ученица ещё была здесь вчера? – спросил Павел Павлович вполголоса, обращаясь к Михаилу Германовичу через класс.
– Да, – последовал ответ. – И шаги стали приближаться; Михаил Германович тоже встал перед классом, словно происходящее только теперь стало касаться его.
…Одним порывом пронеслась во мне вся уничтожающая меня логика происшедшего. Кто-то из ребят нашего класса (не я!), придя сегодня в школу раньше всех, вырезал со стенда фотографию Оли, потому что… значит… любит её… И он пошёл на это, рискуя быть сурово наказанным, чтобы потом наедине с самим собой любоваться ею…
В глазах у меня потемнело.
И он, этот кто-то, сейчас здесь, в классе, и, может быть, сидит сейчас рядом со мной, и её фотография с ним, где-нибудь в учебнике или в кармане.
Но этого не должно быть!
Я решался. Только я – один только я! – существую для неё, и никто в мире, кроме одного меня, не смеет дерзнуть связать своё имя с её именем.
– Я жду, – повторил Павел Павлович.
Один только я! Никто не смеет!
Михаил Германович, опустив глаза, рассматривал ключи и не крутил ими. Вера Филипповна, не меняя выражения своего требовательного лица, неслышно барабанила пальцами по журналу.
Я перестал и дышать, досадуя на своё сердце, что оно так стучит и мешает поджидать свой час…
Здесь этот кто-то, здесь, и, может быть, сердце его стучит сильнее моего… сейчас он решится, встанет, назовёт себя, и тогда… вот-вот, он уже обдумывает, как сказать…
Журнал, стоявший на ребре, неловко выскользнул из рук Веры Филипповны и глухо шлёпнул по столу.
Позади, как мне показалось, кто-то пошевелился…
Я очнулся, когда уже встал и услышал свой голос:
– Я сделал это… Я!
– А вам чего тут надо?
Я оборачиваюсь – Анна Ивановна, школьная уборщица. Она как на уроке?.. Вздрагиваю: да это уже явь…
– Не видите, в школе никого нету. Зачем под замок-то залезать?
Она стоит передо мной, держа в одной руке ведро с водой, в другой – швабру.
– Чего молчите-то?
– Здравствуйте, Анна Ивановна, – лепечу я с глупой почтительностью.
А она нисколько не изменилась: те же маленькие сердитые глазки, тот же потасканный серый халат, валенки с калошами; те же водянистые полупрозрачные руки, утратившие цвет живой кожи за долгие годы ежедневного мытья школьных полов.
– Я учился здесь, – говорю я, не дождавшись ответа.
– Так что? Мало ли… Занятия кончились… – Она делает нетерпеливое движение.
Я хочу спросить, не узнаёт ли она меня, но почему-то отклоняю это намерение и улыбаюсь. Довольный, что вижу её.
Анна Ивановна, увидев мою улыбку, как и всегда бывало раньше, толкует её не в свою пользу.
– Нечего делать тута. Никого в школе нету, – повторяет она свой резон. – А мне мыть надо. – И, давая понять, что разговор окончен, шаркает к лестнице. – Ходят-бродят, маются от безделья, а мне мой за всеми, обихаживай… Шутка ли сказать, всю школу вымыть!..
Что ж, ты права, Анна Ивановна, пойду: теперь я здесь лишний.
А что было потом… скандалы, кабинеты, педсоветы… важно ли это? Если забылось – не стоило памяти.
Рыбинск, 1979
О проекте
О подписке
Другие проекты