И почему бы не так? Ведь растут же цветы в оранжереях и живут птицы в клетках! Конечно, никогда бедное, тощее растение в теплицах и парниках не получит той мощной красоты, той дикой, роскошной свежести, того сильного аромата, которые принадлежат исключительно творениям Создателя и природы, расцветшим свободно и произвольно на родной почве, под небом и воздухом, им свойственным; конечно, никогда бледная канарейка или слепой соловей, вскармливаемые в клетках, для удовольствия хозяев, не поют так весело и громко, не полетят так живо и стремительно, как вольные птички Божии в лесах…
Но те и другие украшают жилища наши, одни наслаждают наш взор своими яркими красками и ласкают обоняние наше своим душистым дыханием – другие тешат наш слух своим пением, забавляют прихоть нашу, чего же больше? А что они достигли или нет своего полного развития, проявления всех своих сил и свойств, данных им матерью природой и неистощимою щедростью Творца, что нам за дело? Не все ли нам равно? И если вместо женщины, твари разумной, одаренной бессмертной, всеобъемлющей душою, любящим сердцем и светлым умом, из тепличек и клеток домашнего воспитания выходит часто безмозглая кукла, способная только наряжаться и отмалчиваться на все вопросы жизни, – что же за беда?
Ведь иногда кукла безвреднее и особенно сподручнее женщины; кукла не имеет ни личного мнения, ни слишком больших требований; кукла везде поместится, не стесняя никого, а женщина, пожалуй, могла бы…
Да что тут долго спрашивать! Многие поймут и оценят все отрицательные достоинства и преимущества куклы пред женщиной! Оттого-то кукле так все и удается в свете и на свете!
Марина была не кукла, и потому ей не все удавалось! Лишившись матери на осьмнадцатом году своем, она осталась скорее заботой, чем отрадой на руках отца, обремененного и без того службой и делами, и была поручена дома надзору гувернантки, а вне дома и при редких девических выездах – покровительству двух теток, из которых одна была двоюродная, стало быть, мало в ней принимала участия, а другая, сама еще прехорошенькая и довольно молодая, занималась гораздо более собою, нежели племянницею.
Утром отец приходил пить чай к дочери, много ее ласкал, расспрашивал о вчерашних выездах и занятиях, о том, что могло ей быть нужно или приятно, исполнял все ее требования и даже прихоти, крестил, целовал (он был очень нежный отец) и уезжал на весь день.
Обедывал он с нею вообще, когда был дома и не имел гостей, но правда, что раз пять в неделю он или был отозван, или сам должен был принимать друзей и сослуживцев своих, а потом нельзя же было и ему не побывать в клубе или в ресторанах, прославленных гастрономическим искусством!
Итак, Марина знала, что у нее есть отец, который ее любит, подобно тому, как каждый из нас мог бы знать, что у него есть своя звезда, хранительница и сопутственница, данная роком, но почти не видела этого отца, как все мы не можем видеть своей звезды.
Марина имела полный досуг, была предоставлена самой себе в эти самые опасные и самые знаменательные годы жизни, где человек знакомится прежде с самим собой, потом со всем, что может привлекать его внимание и порождать его участие.
Гувернантка, женщина добрая, тихая, накопляющая последний десяток заранее назначенного ею количества тысяч русских рублей, чтоб разменять их на французские франки и удалиться с ними на покой в свой родимый городок на берегах Луары, – гувернантка очень заботилась о своей питомице, то есть спрашивала, хорошо ли она спала, оделась ли довольно тепло в ненастную погоду, – и только! Да больше от нее, правда, и не требовалось. Марина ведь кончила свое воспитание с учителями, и ей оставалось только ожидать условного возраста и окончания годичного траура, чтоб явиться формально в свете.
Наставница шила и перешивала свои чепцы, считала и пересчитывала свои будущие доходы, по вечерам вязала или делала филе[3], но все это в одной комнате с Мариною и не спуская глаз с нее. А Марина думала и мечтала!..
Лермонтов рассказал нам своими звучными, музыкальными стихами, как Демон воспитывал княжну[4] в старинном доме и пустом зале ее знатных предков. Смерть, пресекшая скитальческую, неудовлетворенную, тревожную жизнь его, и заодно обаятельную, прелестную сказку для детей, лучшее его произведение в артистическом отношении, эскиз художника, обещавший мастерскую картину, смерть не дала ему докончить рассказ и показать мораль, то есть вывод и заключение такого воспитания.
Но по тому обстоятельству, что его Демон выбрал зеркало в подмогу и способ своего преподавания, можно заключить, что он был дух суетности и тщеславия, питатель женских прихотей и женского самолюбия, и что княжна должна была выйти из его школы отличною кокеткой, посвященной во все таинства науки света и общежития.
Есть и другие демоны, которым обстоятельства часто дозволяют вмешиваться в дела, худо веденные человеком, и, между прочим, в воспитание детей, брошенных им на произвол. Например, демон любознания, или еще лукавый, сладкогласный, медоточивый демон несбыточных надежд и тревожных ожиданий, который лучше и вернее всех прочих знает дорогу к девичьему сердцу, который вкрадчивее других и вместе всех других опаснее, потому что он обращается не к дурным, а к лучшим потребностям и качествам юных организаций, им приготавливаемых к горю и страданию.
Этот демон не с зеркалом и не с наущениями лести и кокетства приступает к своим слушательницам – нет! Он говорит им о лучших порывах и чистейших чувствах сердца; он открывает им, что есть, что должно быть в жизни высокое, полное счастие, совершенство и исполнение всего, чего можно желать в мире; он показывает им книги, где находится быль всех любивших и всех страдавших на земле, и говорит им: «Вот что есть жизнь!» Книги! Да, книги!
От них зависит часто или почти всегда не только судьба женщин, но и внутреннее их направление, характер их, образ мыслей, все, что довершает или даже составляет женщину. Есть у многих народов одна и та же пословица: «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты». А мы говорим: «Скажи мне, что ты читаешь, назови свою любимую книгу, и мы тебе скажем, что ты за человек и каковы твой ум, твое сердце, твои наклонности!»
Да, по книгам можно и должно судить о читателе. И потому мне всегда дико, жалко и больно, когда я вижу молодых женщин нашего времени, читающих усердно и жадно – Поль де Кока![5] И только одного Поль де Кока, или, пожалуй, еще бойкие вымыслы Евгения Сю, Сулье, молодого Дюма[6] – всей этой школы гуляк-весельчаков.
Еще Диккенса – этого представителя реализма, то есть осуществления в лицах всех пошлостей и ничтожностей дюжинного человека – Диккенса, талантливого и добросовестного, но заблуждающегося коновода целых сотен бездарных производителей так называемой новейшей мещанской (bourgeoise) литературы, – литературы, имеющей целью не возвышать мысль и не воспламенять душу к служению высокому и прекрасному, а единственно выводить под самыми яркими красками все обыденное, всякому понятное и знакомое.
По несчастью, это противоэстетическое направление достигло теперь величайшего развития и, как зараза, овладело вкусом нового поколения. Но каково же слышать похвалы ему между женщинами, прежде стражами божественного огня поэзии и красоты!
Это производит такое же впечатление, как вид молодой, прелестной девушки, срисовывающей, потупя глазки, с примерною рачительностью и тщательностью Поль-Поттерову корову[7].
Вообще, положительность и натуральность мне кажутся не принадлежностью женщины, и я с уважением вспоминаю о матерях и тетках нашего столь положительного и столь натурального поколения, которые в свои младые годы срисовывали эскизы и этюды по Рафаэлю и читали Шатобриана, Шиллера, Жан-Поля, пожалуй, и M-me Cottin и M-me de Genlis и мисс Джэн Портер[8], от которых не приходилось ни краснеть их щечкам, ни запятнаться их воображению; тогда как величайшим отступлением от принятых правил, как грех против нравственности, почиталось прочесть «Новую Элоизу»[9], и девушки не смели в том признаться ни подругам своим, ни женихам. Недалеко время, когда тайком переписывали и декламировали «Горе от ума», почитаемое чуть ли не безнравственностью, за первую сцену, где Софья Павловна и Молчалин ночью разыгрывают серенады на фортепьянах и флейте. С тех пор нас ко многому приучили и мы обстреляны, как усачи!..
Да, тогда выучивали наизусть Расина, Жуковского, Millevois[10] и Батюшкова.
Тогдашние женщины не нынешним чета! Они мечтали, они плакали, они переносились юным и страстным воображением на место юных и страстных героинь тех устаревших книг. Это все, может быть, очень смешно и слишком сентиментально по-теперешнему, но зато вспомните, что то поколение мечтательниц дало нам Татьяну, восхитительную Татьяну Пушкина, милый, благородный, прелестный тип девушки тогдашнего времени, – а нынешние, а любительницы Поль де Кока и Евгения Сю, а барышни наши, которые с шестнадцати лет напевают Беранже[11], выученного наизусть тайком от маменек и наставниц, у которых они их крадут, что они дадут поэзии? Что они обещают жизни? Жалких списков с плохих оригиналов, как говорил Грибоедов[12], во время которого, впрочем, знали только гризеток, а не новейший тип отчаянных и разбубенных femmes-viveurs!..[13]
Мечтательницы, отжив свою молодость, оставались и остаются еще теперь образованы, женственны, готовы понимать все высокое и любить все прекрасное; они воспитывают своих дочерей в строгом соблюдении собственного достоинства – и внутреннего, и наружного. Они проповедуют им, иногда неловко, но всегда с хорошею целью, о приличии и добродетели, так нагло осмеянных модною безнравственностью, и хоть словами отстаивают чувство и назначение женщины. А приверженницы естественности и правды, открытых мещанскою литературою, начитавшись и насмотревшись вдоволь забавных биографий гризеток, лореток, львиц и тому подобных разных пародий на женский пол, они слишком часто принимают мнения и правила своих героинь, они привыкают смотреть на жизнь с их веселой и разгульной точки зрения, из шутки и шалости сначала, а потом по привычке и склонности, подражают их обычаю, выучиваются курить, тянуть шампанское не хуже удалых гусаров, и стараются осуществить на деле и перенести из книг в действительность сцены и быт, знакомые им по модным romans de moeurs[14]. Не лучше ли плакать над смертью Аталы и над судьбой Теклы Валленштейн[15], чем гоняться за похождениями, наружностью и нравами Rose Pompon и Lizine? (Здесь не упоминается о новейших романах русской литературы потому, что хотя они водятся, как говорят, в каких-то журналах, но дамы и девушки высшего сословия их не читают.)[16]
Марина – это легко угадывается – Марина не могла попасть в число читательниц, образуемых по образу и подобию любимых типов новейших положительных романов.
Мать ее, женщина слабая и вечно больная, но благовоспитанная и набожная, не могла сама заниматься ею, но тщательно и любовно присматривала за ее учителями и гувернантками и выбирала их сама, со всевозможной осторожностью. Марина была ее единственное дитя, и, не вставая с дивана, куда приковала ее болезнь, она следовала за нею мыслию и надзором и охраняла ее детство и первые годы девического возраста, так что ни одно знакомство с подругами, ни один урок, ни одна книга не доходили до дочери без ее ведома, позволения и разбора.
Мать Марины не допускала до нее ничего такого, что могло бы возмутить расцветание этой розы, блестящей и белоснежной. Вычитанные мысли доходили до девочки провеянные и прочищенные материнскою заботливостью. Эта больная мать была сама из числа тех мечтательниц, о которых мы говорили, и она воспитывала себе идеальную девушку, украшенную всеми изнеженными и немного изысканными совершенствами романических героинь, расхваленных и воспетых в ее собственную молодость.
Когда она умерла, Марина продолжала идти по ее следам и внушениям, и хотя она осталась, как мы видели, почти полною хозяйкою себе самой и отцовского дома, но направление уже было принято, вкус развит, душа окрылена, если так можно выразиться, и девушка сдержала все то, что обещалось девочкой.
Это самое уединение Марины, эта умственная заброшенность, в которой ее оставляли, способствовали к ее полному, своеусловному, ни от кого и ни от чего не зависящему развитию.
Марина, ожидая возраста, назначенного для ее выезда в свет, росла и крепла мысленно, приучалась сознавать себя и свои чувства. Когда гувернантка ее говорила отцу, что она легла в одиннадцать часов и спокойно почивала до девяти, Марина улыбалась, потому что под кисейною занавескою ее кровати всегда ожидала ее какая-нибудь любимая книга, которую она никогда до зари не выпускала из рук, покуда все в комнате и доме на ее половине спало невозмутимым сном.
Марина жила в мире, открытом ей материнским мановением. Книги заменяли ей воспитателей, она окружила себя гениями и мыслителями всех веков и народов; Гете, Шиллер, Жан-Поль, Шекспир, Данте, Байрон, Мольер и сладкострунные поэты, теперь столь пренебрегаемые у нас, Шенье[17], Жуковский, Пушкин, Мур[18], Гюго и романисты-сердцеведцы, Бальзак, Больвер[19], Нодье[20] – и все, что только могло возвысить душу, развить воображение, тронуть сердце созревающей затворницы, все это любила, знала, понимала она.
Конечно, от этого переселения в мир идеальный и письменный она удалилась понятиями и чувствами от действительности, предавалась мечтательности и восторженности, но это самое придавало особенную прелесть ее словам, ее обращению; она говорила, как другие пишут, и в ней не было ничего пустого и пошлого, чем портятся девушки, слишком рано посвященные в светскую жизнь и ее развлечения.
Когда Марине минуло восемнадцать лет и ее стали изредка и понемногу показывать свету на родственных обедах или вечеринках запросто у коротких знакомых, она всюду производила впечатление своим появлением и своею красотою, так что ровесницы и подруги ее стали на нее посматривать не совсем благосклонно и неохотно принимали ее в свой кружок в углу гостиных, откуда они обыкновенно наблюдают за женщинами и пробуют кокетничать с мужчинами.
Даже сама тетка ее, госпожа Горская, эта дама еще молодая, которая, достигши известных лет (вообще всегда очень неизвестных!), сохраняла еще привычки и притязания первой молодости, даже Горская не любила вывозить ее и являться рядом с нею. Марина слишком затмевала других женщин! Оттого случалось, что когда Марине захочется в театр, Горской вдруг сделается никак невозможно ее везти, или, когда Марина явится когда-нибудь в гости слишком цветущая и блистательная, у Горской разболится голова, и они должны уезжать домой.
Другая тетка, двоюродная, очень умная и добрая, мать семейства, хозяйка открытого и гостеприимного дома, не всегда была свободна к услугам Марины, которую она очень любила и высоко ценила. Марина очень хорошо понимала и колкости Горской, и невыгодность своей зависимости от чужих капризов или чужих досугов. Оттого-то и отдали ее замуж очень рано.
Когда богатый, знатный, но сорокапятилетний Ненский стал свататься за Марину чрез Горскую и отец, обрадованный таким выгодным и по всему блестящим женихом, призвал Марину в свой кабинет, чтоб сообщить ей его предложение, разумеется, Марина тотчас отказала, и отец, страстно ее любивший, нимало не вздумал ее принуждать.
Но тут вся родня пришла в движение и стали хлопотать в пользу жениха. Горская взялась адвокатствовать. Она хвалила и высчитывала Марине все выгоды, все преимущества такого брака: у Ненского теперь один из лучших домов Петербурга как по роскоши отделки, так и по блеску приема; что же будет, когда он женится и захочет ввести в лучшее общество свою молодую и прекрасную жену? Ненский занят, дела и служба поглощают его совершенно – Марине будет тем свободнее! Ненский самолюбив и любит, чтоб все ему принадлежащее блистало и удивляло; Марина, любящая по догадкам светские удовольствия, будет ими наслаждаться вполне, и так далее!
Но Марину вся эта логика не трогала и даже не смущала. Не ее можно было соблазнить такою мишурою! Марина не чувствовала в себе ни сребролюбия, ни честолюбия, ни суетности. Марина иначе понимала жизнь, хотела, и твердо хотела, прямого счастья, а Марина знала, что оно дается только браком по любви. Марина хотела любить своего мужа, и для того надобно было, чтоб жених мог ей нравиться.
О проекте
О подписке