Читать книгу «Счастливая женщина» онлайн полностью📖 — Евдокии Ростопчиной — MyBook.

I. Накануне Нового года

31 декабря 18.. года, 2 ч. вечера

Еще час, еще одно круговращение быстрой стрелки по недвижному циферблату, еще урочный бой двенадцати ударов – и год будет кончен, и настанет новый… Новый год! Таинственное, заманчивое слово, как оно возбуждает воображение, как оно тревожит любопытство! Как оно вместе и многообильно и богато угрозами! Новый год!

Везде теперь его ждут с каким-то невольным, неразумным нетерпением, везде приготовились его встречать. Всякий, по своему состоянию и средствам своим, хочет провести как можно лучше первые минуты этого дня, начинающего цепь многих других часов, которые, по всеобщему суеверию всех народов и всех веков, как будто зависят от него, как будто существуют в нем как зародыш сокровенной будущности.

Везде, от дворца до хаты, от мраморных палат до утлой землянки, где только живут люди и бьются сердца, все заняты тревожным ожиданием и неразрешимыми догадками… Как будто в эту ночь, вместе связывающую и разделяющую два года, истекший и начинающийся, как будто в эту урочную ночь судьба разыгрывает огромную томболу[1], приглашая на нее всех смертных и вынимая им жеребьи, – кому выигрыш и счастье, кому черный билет и смерть или страданье.

Сколько теперь радости, поздравлений, увеселений в иных домах и сердцах, сколько горя в других! Все те, чьи желания и потребности удовлетворены, чья жизнь не выходила из обыкновенной колеи, все те, кто никого и ничего не потеряли, кто видят близ себя всех своих, все, кто надеются, кто наслаждаются – они сегодня вдвое веселее, вдвое спокойнее, чем в прочие дни. Но зато всем, кто лишился кого или чего-нибудь дорогого, кто скорбит, кто поминает, нуждается, боится, им во сто раз больнее и грустнее, чем в обыкновенную пору.

А между тем время, равнодушное время свершает свое шествие, судьба идет себе своей чередой, и ничем они не возмущаются: ни радостными восклицаниями, ни плачем скорби, и никому, ни ликующим, ни горюющим, не скажут они заветной тайны будущего, ими приготовляемого!

Сколько людей теперь беззаботно встречают этот новый наступающий год, которым не дастся его докончить на земле и которые в течение его улягутся в своих безмолвных гробах. Сколько еще таких, которым суждено хуже – похоронить своих близких или своих милых, – и эти тоже ничего не подозревают… Но есть предчувствия, говорят! Да, предчувствия у слабонервных женщин, у некоторых организмов, да кто же их слушает? Кто им верит? Только некоторые, а вообще предчувствий нет, или человек не умеет их понимать! Зачем предчувствия, когда действительность и существенность так нас опутали, что мы все хотим объяснить и истолковать и все стараемся привесть в факты?

Вот и я сама – я прежде верила в предчувствия, но я их в себе стараюсь заглушить, я их боюсь; так как в жизни гораздо более горя, чем радости, более дурного, чем хорошего, то лучше ничего не предугадывать и не предвидеть, из опасения предузнать что-нибудь мучительное и страшное!

Но мне грустно… Никогда не могла я равнодушно и беспечно переживать это обновление годов; оно всегда меня настраивало на особенный лад, наводило на меня и ложные мысли и мрачные мечтания. Оттого-то не люблю я встречать в одиночестве эту минуту нового года, я бы хотела или уснуть, чтоб не чувствовать ее пришествия, или забыться в каком-нибудь общем увлечении и волнении света, чтобы мне невозможно было заниматься собою, предаваться своим размышлениям.

Оттого-то я всегда стараюсь проводить в шумном обществе вечер тридцать первого декабря… Мне этот вечер и страшен и люб. Он мучит меня как угроза и волнует как обещание.

И сегодня хотела я его провесть не так, не здесь дома, в своем уединении, но!.. Сегодня… более, чем когда-нибудь, мне следовало, мне хотелось радоваться и веселиться, но!..

Что-то делается там, у них? Как проходит их чинное семейное собрание, для которого они расстроили все мои планы? Чем и как отличают они от обыкновенных дней этот день исключительный, который они испортили безвратно для меня… и не для меня одной…

А ныне, в первый раз, следовало бы нам вместе встретить Новый год и проводить минувший, который был для нас так многозначителен и так замечателен! И я, и он, мы оба того желали, надеялись; мы готовили себе такое тихое, блаженное уединение вдвоем… все рушилось перед приличием света и требованиями семейных отношений! Боже мой! Для того, кто знает, что под ними кроется, какая ничтожность ими выражается, какие это глупые, напыщенные фразы! Какое громкое заглавие для мелких условных, пустых обычаев, а между тем как все это сильно, чтоб вредить и разъединять!

У них так заведено, они привыкли собирать в этот день всех своих родственников до седьмого колена. У них играют в карты на пяти столах, болтают в трех комнатах, впрочем, как и в обыкновенные дни, они между собой не скажут и слова, не обменяются и взглядом, а все же нужно и требуется, чтобы все были налицо, чтоб все зевали и скучали вместе, не смея отлучиться или опоздать…

Какой эгоизм! Какое домашнее тиранство под видом семейного согласия! А это называется любить и дорожить присутствием!

Мне кажется, если бы я была матерью или сестрою, то хотела бы, чтоб ко мне пришли, чтоб меня отыскали, но не стала бы требовать, не стала бы взыскивать! Мне кажется, что если бы у меня был сын или брат, я желала бы единственно знать и видеть его счастливым, лелеяла бы его счастье больше своего собственного и, понимая права любви, не противопоставляла бы ей беспрестанно родство и дружбу неумолимыми ее соперниками. Я бы умела мерить все эти чувства, совместные по самому различию своему, а не выводила бы ежедневно на безвыходно мучительную борьбу, где если и нет побежденного, то все ранены и страдают…

Но каждый думает и чувствует по-своему! Людей не выучить снисхождению и не отучить их от взыскательности. Приходится вспоминать, что говаривала мне в мою детскую пору одна умная женщина: «Иной любит, как другой не любит!» Вот и все тут!

А что, если это все с их стороны даже не эгоизм и не излишняя требовательность преувеличенного до тиранства чувства семейной привязанности! Если это просто шарлатанство, желание показать свету какое-то редкое согласие, какую-то примерную, единодушную, родственность и семейность? Если сегодняшнее собрание не что иное, как заранее приготовленная картина, где каждый играет свою роль, должен быть на своем положенном месте, как необходимое лицо в какой-нибудь китайской церемонии? Эта мысль, это сомнение уже не раз приходили мне в голову… Боюсь на них остановиться, спешу отвергнуть их как невозможность, как призрак моего расстроенного воображения.

Мне больно теперь, находясь в ежедневном, неприязненном столкновении с этим семейством, дурно ко мне расположенном, но мне стало бы вдвое тяжелее, если б я была уверена в их неискренности между собою и должна бы была видеть его обманутого и ослепленного ложью таких отношений! Нет, лучше удалить от себя это подозрение, от него и грустно, и тошно…

Однако я странно встречаю этот год, который издали обещает мне так много: я расстроена и грустна, уж не предчувствие ли это? А я только что отвергала предчувствия. Нет, хочу развеселиться, хочу заставить просветлеть свои мысли…

Вот полночь, бьет первый удар. Прощай, минувший год, благодарю! Здравствуй, наступивший. Как тебя принять – как друга или недруга? Ах!.. Сердце опять забилось тревожно, пойду помолюсь!..»

II. Кто была она?

Женщина, писавшая эти строки, была в самом деле, как она то сама чувствовала, в раздражительном, странном состоянии, но это состояние души ее зависело от не менее странного положения ее в свете, от обстоятельств, не совсем от нее зависевших.

Марина Ненская, которую везде называли счастливейшею женщиной, в самом деле была или казалась и почиталась одною из любимиц счастья и судьбы, избалованных избранниц рока и случая, захотевших показать в ней создание, вполне одаренное для благополучия и для наслаждения всем тем, что только принято считать за благо в жизни.

Она была богата, для иных в этом слове все заключается; потом была по рождению и по замужеству из таких семейств, которые везде могут ожидать почета, по громкой известности и блеску знатного имени. Она была хороша, умна, добра и к тому же свободна; свободна, хотя замужем, потому что совершенное несогласие возрастов, характеров, склонностей и привычек скоро ослабило союз, заключенный с обеих сторон не по сердечному желанию, а по ошибочным соображениям.

Без ссор и неудовольствий, без жалоб и огласки, не допускаемых между людьми известного света и воспитания, прилично и с достоинством, сохраняя все формы взаимного уважения, Марина Ненская и муж ее разъехались, чтоб жить каждый по-своему, напрасно попытавшись связать свои разно направленные жизни.

Муж, человек положительный, успевший насытиться всеми преимуществами и удовольствиями, доставляемыми ему положением и богатством, достигнувший той печальной поры, когда, быв многократно обманут и сердцем и рассудком, не мог даже прибавить к своему утешению, что никогда еще «обманут не был он желудком»[2], принужденный, по расстроенному здоровью, отказаться даже от своего прославленного роскошного стола и всеми завидуемого повара, муж продал свой дом в столице и отправился в дальние поместья – искать выздоровления в лучшем климате и более умеренной жизни, и притом заниматься улучшениями в своих владениях, устройством заводов и разработкой золотых приисков.

Одним словом, хозяйничать на большую руку, когда хозяину ничего нового не оставалось предпринимать или желать на других стезях и на других поприщах жизни, ему вполне известной и надоевшей.

Марина, напротив, только начинала жить, и молодые силы ее во всем ее окружающем находили цель и предмет. Так как у них не было детей и она не только не чувствовала себя нужною равнодушному и полуокаменевшему мужу, но, напротив, была бы ему решительно в тягость в его новом быту, то общим согласием положено было ей остаться в Петербурге с условием, что года через два или полтора она навестит его, или он сам приедет с нею повидаться.

Это было тем приличнее, что отец Марины занимал важную должность на службе, и дочь, хотя не возвращаясь в родительский дом, оставалась порученною покровительству и присмотру отца.

Сначала Марина, как все женщины очень молодые, вертелась и забавлялась в вихре всех рассеянностей и всех удовольствий шумного света. Потом пустота и суета этой жизни без цели и без причины, вечно праздничной и вместе с тем вечно будничной в ее тревожном однообразии и однообразном треволнении.

Все это ее утомило, и она стала себя спрашивать, для того ли она на свете и затем ли родилась, чтобы получать и отдавать визиты, примерять и изнашивать прежде всех новомодные наряды и хоронить блестящие балы, встречаясь лицом к лицу с бледной северной зарею, когда она уезжала полусонная и усталая из душных залов, а заря, вставая лениво и как будто неохотно из-под мягкого одеяла сизо-розовых облаков, показывалась ей предвестницей нового дня, ничем не отличенного от вчерашнего, ничем не розного со всеми предыдущими?

Год-другой прошел еще, покуда Марина не умела или просто не хотела разрешить себе этих вопросов. Иногда, не ясные еще, но уже волнующие мысли, чувства, побуждения возникали и проявлялись в этой молодой, пробуждающейся душе, смущая ее своими намеками, своими загадочными вопросами.

Искушение парило уже над ее безмятежною головою и, мало-помалу развертывая перед нею соблазнительную логику своих умствований и наущений, играло в глубине ее мыслей роль змея, соблазнившего Еву. Снова для Евиной правнучки в тысячном поколении свершалось испытанное столь многими дочерьми и внучками общей прародительницы – возобновлялась эта вечная драма женщины, тоскующей, пытливой и праздной, раздумывающей о своей участи и недовольной ею.

Снова женщине надоедало ее безбурное неведение, ее неполное существование, и она начинала волноваться и колебаться, сманиваемая в мир познания всем ее окружающим и всем в ней трепещущим. Древо добра и зла, пугающее сначала неопытных и понемногу заманивающее их под свою таинственную тень, вдвое привлекательную запрета ради, и манило ее, и притягивало ее издали обаятельными обетами…

И тем опаснее было это обаяние, тем сильнее его навевание, что бедная женщина изнемогла от сердечной устали одиночества, от жажды и голода, утомивших ее душу в аравийской пустыне ее жизни, ничем и никем не населенной… Все причины женского падения, все ловушки и подкопы светской жизни окружали Марину…

Но она еще противостояла им и сама хранила себя. Это потому, что Марина была выращена в такой сфере, где приличие, гордость и чувство собственного достоинства долго заменяют женщинам более строгие правила добродетели, возвышаемой до степени долга, более спасительные уроки чистой, прямой, задушевной, на убеждениях основанной нравственности.

Вообще у светских людей и в светских семействах, воспитывая девушек, только стараются развить их для света, а не для них самих, только хлопочут об одном внешнем усовершенствовании их, придают им тот блестящий и все сглаживающий лоск светскости, который должен выказать их в наилучшем виде. Таланты, осанка, поступь, наружная изящность обращения, заученная наперед стыдливость – вот что у слишком многочисленных родителей почитается главными условиями модной девушки, высоко поставленной в обществе женщины, высшею степенью совершенства и достоинства.

Для этих блестящих качеств мотыльковской натуры, для этой раззолоченной пыли, стряхиваемой в глаза людям с легких крыльев великосветской бабочки, слишком часто жертвуется всем внутренним, глубоким, нужным и спасительным.

Где преподают девушке прямую и грустную науку жизни? Где приготовляют ее к борьбе, к испытанию, к душевному изнеможению, слишком часто ожидающим ее на житейском поприще? Где твердые основы всякого воспитания – учение горьких и глубоких истин жизни, стойкость убеждений и самопожертвование, внушаемое заранее ради веры и христианского самоотречения? Где, наконец, истолкование о долге, об обязанностях, о всех тяжких, но неизбежных тайнах, ожидающих женщину на ее земном пути – и для которых ей нужно бы запастись такою теплою верою, таким сильным чувством строгого долга, таким терпением и такою твердостию?

Нет, этого обыкновенно не имеют в виду в светском воспитании, в развитии дочерей и девушек тех семейств, которые живут и вращаются в мелочах и суетах не общественной, а общепринятой светской жизни! Но зато обычай, тон, приличие, все условное, все принятое имеют между ними силу закона и до известной степени, покуда… до слишком потрясающего столкновения женщины с искушениями и трудностями жизни, заменяют ей все то, что не дало ей ложно направленное ее воспитание, все то, чего недостает в ее уме, в ее душе для защиты и ограждения ее.

В мирном и великолепном доме своих родителей, окруженных людьми лучшего круга и лучшего образования, Марина с малолетства слышала разговоры, где перебиралось все то, что можно, все то, что не дозволено по светскому уставу и светским понятиям. При ней, десятилетней девочке, рассуждали о личностях того круга, обсуживали их, выхваляя одних, укоряя других. Она знала, какое строгое соблюдение всего принятого требуется от женщины, знала, не понимая вполне их смысла, но пораженная иными словами и речами; она слышала укоры каким-то слабостям, каким-то отступлениям, прославление какой-то непорочности, неприкосновенности и какого-то гордого достоинства, которые представлялись ей ореолом, окружающим даму, всеми превозносимую.

Она приучалась полагать все заслуги и совершенства женщины в исполнении малейших и неуловимейших предписаний учтивости, скромности, этикета и обычая: нельзя, не принято, и проч., и проч… Азиатские народы, эти умные консерваторы, над которыми мы бессознательно и неразумно смеемся, не поняв до сих пор, что они, дошедши – остановились и, достигнув относительной образованности, – врезались в нее, как мозаичные узоры в вечном камне, их предохраняющем.

Китайцы, понимая и зная натуру своих женщин и боясь не уметь обуздать их, вздумали назвать красотою недоразвитие женских ног и придумали целую систему отвратительных мер и жестоких мучений, чтобы умалить, изуродовать эти бедные ноги и тем приковать, вернее и прочнее, чем цепями, целые поколения хромых жен к их домашней, безвыходной, недвижной жизни. У нас, европейцев, не ноги с детства умалены и стеснены в неумолимых колодках, а умы женщин и понятия их вырабатываются и ограниваются по известной форме, упрочивающей потом на всю жизнь недвижимость моральную и заключение души в пределах, ей назначенных. Оно вернее.

И подобно тому, как китайцы пеленают пальчики ног у девушек, а черкесы зашивают грудь малолетних дочерей своих в жесткую и узкую кашубу (кожа, которая никогда не снимается, не перешивается и не приспособляется к росту девушек, давит им грудь и мешает плечам развернуться, а лишь в день брака распарывается на них кинжалом мужа), так просвещенные народы употребляют мало-помалу составленный кодекс утеснительных понятий и условий, который и раздается преимущественно женщинам высшего круга и, если он принят и соблюден в точности, приготавливает их как нельзя лучше к искусственной, мелкой, условной жизни, им предназначенной.

...
6