Читать книгу «Нежность» онлайн полностью📖 — Элисон Маклауд — MyBook.
image
cover


 








Зажим подтяжки носка никак не защелкивался. Фрида сложилась вдвое, склонившись над ногой мужа. Он тем временем ждал, глядел вдаль, разглядывая горизонт – словно выискивая малозаметную трещинку в чаше дня. Все эти слова, все его труды теперь под арестом. «Какой во всем этом был смысл?»

– Я не хочу умереть в такси, – произнес он.

Она сказала, что придется потерпеть полуспущенный носок. Мелькнула мысль – может, расстегнуть ему ширинку и сделать минет, или сунуть увесистую грудь, чтобы успокоился. Но пора ехать, а его желания в последнее время стали далеко не такими однозначными. Если вообще когда-нибудь были однозначными. Она поднялась, красная от натуги, и сдула с лица прядь светло-седых волос.

– Моя шляпа! – Он вцепился в колеса кресла.

– Она в такси, Лоренцо. Если мы не выйдем сейчас же, водитель продаст ее и сбежит. Пожалуйста, не будь невыносим.

Он промолчал. Теперь он во всем зависел от нее. Без нее не мог выжить. Может, так было всегда. Любая покорная жена усыпила бы мозг и душу. Он нуждался в вызове, который бросала она. Возможно, даже нуждался в том, чтобы решать задачу, которой она была.

В браке им с самого начала пришлось нелегко. Она спокойно относилась к своим аппетитам, непринужденным забавам плоти. Он жаждал тайны, родственного и в то же время инакого существа, неизведанной волшебной страны возлюбленной. От болезни он исхудал, а жена, ведомая аппетитом, располнела. Ей его не хватало, а ему ее было слишком много. Они приводили друг друга в отчаяние, и оно прочно связало их. Во времена относительной гармонии она его нянчила, и он принимал ее заботы. Этого было довольно. Теперь. Друзья давно пророчили распад их брака, но вот они двое, досконально знакомые друг другу, в незнакомом месте, цепляются за узкий карниз бытия.

Наконец шнурки на ботинках завязаны. Галстук точно посередине. Элегантный светло-серый летний костюм. Свежая рубашка с воротничком. Носовой платок – красный, чтобы не видно было пятен крови. Начищенные коричневые броги. «Прямо как настоящий джентльмен»6. Шляпа-хомбург. Через руку переброшен плащ. Лоуренс презирал экзистенциальный класс инвалидов, существ в пижамах. Ин-валид, не-действительный. Штамп «недействительно» он мог в любой день увидеть у себя в паспорте. Уж лучше клеймо «враг народа».

Фрида выкатила его с балкона, раздвинув тонкие занавески, в унылую палату, а оттуда в коридор.

– Если кто-нибудь спросит, – сказала она у лифта, – сегодня прекрасная погода. Это достаточная причина.

– Конечно, сегодня прекрасная погода! Здесь всегда прекрасная погода! Для них это ничего не значит. С тем же успехом можно сказать, что вода мокрая.

Он чувствовал себя слабым, как подвядшая белая герань в горшке.

Фрида вызвала лифт.

– Мы выходим прогуляться, – спокойно сказала она. – Вот и все.

Он вцепился в собственные коленки. Они распирали ткань штанин, как две костяные голгофы.

– А если мы встретим моего врача?

– Повторяй, Лоренцо: мы… выходим… прогуляться.

Она раскатывала «р» с тевтонской непререкаемостью.

Слабо звякнуло: прибыл лифт.

«Инвалид, инвалид», – скрипели колесики кресла.

Мальчик-лифтер захлопнул наружную дверь лифта, сдвинул вбок внутреннюю. Приветственно кивнул проживающему и его жене и повернул ручку влево. Кабина ужасно дернулась и поехала вниз.

Все это время изгнанник удерживал под пиджаком украденную «Жизнь Колумба». Библиотека была единственным светлым пятном в треклятом санатории.

– Да? – сказала она. – Мы выходим прогуляться.

Он кивнул – зубы стиснуты, костяшки пальцев белые. Тросы лифта шуршали и взвизгивали. «Жи-знь-жи-знь-жи-знь…»

Клеть лифта открылась, ворвался солнечный свет, сердце грянуло колоколом, и как счастлив он был, как бесконечно счастлив снова оказаться в пути.

ii

Назавтра, 2 марта 1930 года, утро просачивалось сквозь ставни полосами тени и света. Из темноты вздымался гардероб. Рукомойник стал бледно-голубым, вчерашняя вода в чашке сияла.

В свете дня обнаружился также эмалированный стул, на котором задремала сиделка, уронив подбородок на грудь. Тускло блестели ее черные туфли-оксфорды и гладкие волосы спящего пациента. Свет согрел голые половицы и замешкался на тумбочке, собравшись лужицей на открытом развороте «Жизни Колумба».

В изножье кровати мелькнул проблеском рыжий кот. Полевые цветы в кувшине на тумбочке тянулись к свету. Над узкой кроватью сверкала золотом овальная рамка Мадонны. Засунутый между ней и стеной пучок сухих пальмовых листьев с прошлой Пасхи всеми фибрами тосковал по зеленому хлорофиллу.

Снаружи день падал, подобно взгляду древнего провансальского бога, хаотичным благословением всего подряд и ничего в особенности. Дул ветерок, поднятый тяжелыми веками этого самого бога, вздымающимися и опадающими. Ветерок почти унес белье с веревки, натянутой в саду, но выбежала добросердечная поденщица, все поймала и прижала прищепками – две обширные женские нижние рубахи, батистовые панталоны и мужские кальсоны изAngleterre[4].

Далеко внизу под виллой и склоном, на котором она стояла, пульсировало море. Однако яркий, сверкающий свет побережья здесь, наверху, слегка укрощался ранним часом, нежной нерешительностью марта и памятью весны о битве с зимой. Земля была еще холодна, как роса.

Изгнанник лежал на боку. Дыхание тлело в груди медленным пожаром. Ему отрывками снились лодочки – у каждой на корме нарисован широко распахнутый черный глаз. Наконец флотилия нашла его, всплыла со стен подземных этрусских гробниц, которые он когда-то исследовал в Тоскане. Сегодня утром лодочки пришвартовались у пристани его кровати.

Он лежал успокоенный. Глаза – ямы тени. Голова усыхала, превращаясь в череп, рыжая борода потускнела. Кот, единственный постоянный обитатель виллы, учуял болезнь приезжего и, отринув холодность, свернулся клубком у него в ногах.

Подушка служила утешением. Она путешествовала с ним – сначала в «Адскую Астру», а оттуда – сюда, на виллу «Робермонд», нынешнее съемное жилье. Фрида и Барби уговаривали и уламывали, и первого марта, после тряской поездки в такси по холмам на запад от Ванса, они наконец водворились сюда.

Он медленно всплывал ото сна. Подушка под щекой все еще пахла диким тимьяном и сосновой смолой из лесов позади их прежней тосканской виллы-фермы «Миренда». Сколько времени прошло, год? Два? Вилла была квадратная, солидная, респектабельная, с мраморными полами. Он заплатил двадцать пять фунтов за аренду главного этажа,пиано нобиле, на целый год, и это был самый безмятежный их дом – на вершине крутого холма, над четырехсотлетними полями, уходящими вдаль во все стороны серебром (оливы) и золотом (пшеница), размеренными и прекрасными, как ренессансный пейзаж работы старых мастеров.

Перед виллой стояли группами зеленовато-черные кипарисы, словно стражи его одиночества. Ряды ракитника в поле, усыпанные желтыми цветами, испускали теплый, мягкий, странный запах. На задворках ждал лес – ждал каждый день, начиная с восьми утра. Обильно пестрели дикие цветы. На окрестных полях темнели точки крестьянских хижин – жилищаконтадини, местных издольщиков, будто сложенные из палочек. Соседи кивали при встрече, но никто его не беспокоил. Никаких иностранцев. Очень редкие гости – большинство их отпугивал неприступный склон.

День ото дня он не нуждался ни в чем, кроме рукописи, ее благосклонности. Была, конечно, и Фрида. В полдень, за обедом, она служила благодарной аудиторией для каждой новой главы. После обеда, во второй половине дня, он писал картины. Тоже отличная компания. Время от времени приезжала погостить падчерица, Барби, уже взрослая женщина.

То было блаженство – или, во всяком случае, максимальная степень счастья, какую он себе позволял, – но потом он заболел, или прежняя болезнь ужесточилась, и он вдруг возненавидел «Миренду» точно так же, как любое другое жилище, где недуг его настигал. Под конец ему уже не терпелось оттуда убраться.

В полусне, под надзором сиделки-англичанки, его ноги снова скользнули в старые сандалии с веревочными подошвами. Полотняная шляпа с широкими полями, чтобы глаза были в тени, когда он сидит и пишет позади виллы «Миренда». В ту последнюю осень в Тоскане он отправлялся в лес каждое утро и садился, подложив подушку под зад, опираясь хребтом на пинию, и рука бешено летала по странице, опровергая предсказания врачей.

Роман, в который перекачиваешь собственную жизнь, оживает. Он чувствовал напор сюжета, текущего в строках, как кровь в жилах, как молоко в груди, как сок под корой дерева.

Ящерки пробегали по его ногам, птички прыгали, не обращая на него внимания. Двигалась только кисть руки. Когда поднимался ветер, ствол сосны за спиной изгибался, упругий и мощный. Фиалки синими тенями расползались у ног. Мох дышал. Булькал ручей, окаймленный дикими гладиолусами, носящий имя давно забытого святого. На ветке над ручьем висела жестяная кружка – для путников и набегавшихся по жаре детей.

Изгнанник этого не замечал, но каждое утро священник в черной сутане кивал ему на ходу, спеша через лес – служить мессу или благословлять снопы. Иногда в подлеске пробегала собака. Трещали цикады, и в окрестных полях пели девушки-жницы.

Далеко внизу, в пойме Арно, лежала Флоренция – прекрасная головоломка глиняных черепиц, кипарисов и ярких колоколен, а в центре этого вечного мира высился собор, благодушный и немногословный.

Как там он писал Секеру, пока роман толстел с каждым днем? «Это немножко революция, немножко бомба»7.

По прибытии в «Робермонд» после побега из «Адской Астры» Фрида с нехарактерным образцовым трудолюбием принялась распаковывать вещи. Застилая ему постель, она показала кровяные пятна на подушке, но он не дал забрать подушку – ни Фриде, ни домработнице, и жена – счастливо безалаберная и здесь, как везде, – не настаивала, несмотря на безмолвный шок английской сиделки. Вместо этого Фрида сбросила туфли, вытянулась на прохладном мраморном полу и велела Барби позаботиться обо всем остальном.

В любом другом коттедже, доме, вилле он немедленно принимался за работу: драил полы, подвязав подтяжки к поясу, разбивал грядки для огорода, белил стены, мастерил полки, вешал занавески, варил варенье.Обо мне говорили, что характер у меня женственный8. В противоположность ему Фрида никогда не уступала буржуазным условностям, если могла вместо этого растянуться на солнце, или на прохладном полу, или сесть за пианино, играть и петь. Она говорила, что знает, в чем смысл жизни, и муж одновременно любил и презирал ее за это. Он любил шутить в разговоре с друзьями, что они вдвоем составляют одно большое вьючное животное: он был животным, а она вьюком.

Пора. Сиделка вытащила его из полусвета сна. Пощупала бешено скачущий пульс на запястье, заглушила жалобы термометром, засунутым под язык, жестоко избила подушку и валик, чтобы слушались, принимая нужную форму. Все это время ее косящие глаза старательно, хоть и беспорядочно, увертывались от его взгляда.

Он подумал, что, может быть, грубо обходится с сиделкой. Не кричал ли он на нее? Возможно. Он почти не знал. Он был слаб, как ягненок. Но у него удачное тело, несмотря ни на что, хорошее тело, энергичное и жилистое. Как сказал один врач Фриде, он уже много лет назад должен был умереть, но упрямство помогло ему продержаться до сих пор, достигнуть почтенного возраста – сорока четырех лет. Он просто так не дастся.

Сиделка потянулась к ручкам ставень, почти задев его волосы накрахмаленной грудью. Он ощутил смутное инстинктивное желание – повернуть голову, открыть рот и присосаться. Но вместо этого скрючился в приступе кашля. Он трясся вместе с кроватью.

– Для чего это все? – пробормотал он, лишенный дыхания, лишенный груди, обращаясь к комнате в целом.

Легкие жгло еще сильнее. Он хватал ртом воздух, как рыба. Со стены смотрела на его конвульсии Мадонна, копия с картины Рафаэля.

Он знает эти глаза. Знает…

Сиделка-англичанка подала ему чашку со свежей водой.

– Миссис Лоуренс с дочерью час назад ушли на рынок, – по собственной инициативе сообщила она.

Ответить было нечего. Болели ребра.

Она уговорила его встать – точнее, скрючиться, повиснуть на опоре у рукомойника, – чтобы обмыть липкое от пота лицо и почистить зубы. В квадратном зеркале он медленно собрал себя по частям: грязно-рыжие волосы, нос-картошка, узкий подбородок, скрытый золотистой бородой, мелкие желтеющие зубы и плоские, залитые болезненным румянцем равнины щек. Он сказал себе, что это лицо дворняги, лицо плебея, облагороженное лишь вызывающим взглядом глубоко посаженных глаз.

Он заметил с необычной отстраненностью, что зрачки у него расширены – вероятно, от жара, – и развернулся, чтобы сквозь стеклянные двери балкона увидеть оливы и равнодушное море. Затем снова упал в постель, и сиделка подстригла ему волосы и бороду.

За ним так ухаживали и другие женщины – мать, сестра Ада (Фриде нельзя доверять ножницы) и однажды, всего единожды –Р.

Уже почти десять лет прошло. Разве это может быть?

Закончила сиделка тем, что расчесала ему волосы и пригладила их ладонью. Какое счастье, какая роскошь – чужие прикосновения. И еще он подумал: может, меня загодя готовят к похоронам? Гораздо легче обиходить человека, если он сидит.

– Спасибо, – сказал он. – Спасибо.

В глазах стояли слезы.

Он сморгнул и увидел в нагрудном кармане синей хлопчатобумажной куртки, которую носил в постели, веточку мимозы. Пижамы были одеянием для распущенных, опустившихся людей, он себе такого не позволял. Кто сунул мимозу ему в карман? Фрида? Барби? Подарок.

Он снова взглянул на сиделкину грудь и присмотрелся к часам, висящим на цепочке вверх ногами. Они пристегивались к крахмальной броне эмалевым значком. Цепочку можно было втянуть в корпус. Красная секундная стрелка громко тикала.

– Когда? – невнятно спросил он. В жабрах курсировал морфий.

– Сегодня воскресенье, – ответила она. – Сейчас половина одиннадцатого.

Но он вовсе не это имел в виду.

Она смотрела в сторону, тикая.

Где они нашли сиделку-англичанку? Она совсем не походила на бабочек, порхающих вокруг больных в санатории, обладательниц приятных личиков, призванных одновременно завлекать и бодрить. Сиделка была принципиально иным созданием. Деловитая. С непроницаемым лицом, косящая на один глаз.

Его мозг запекался в печи черепа, а сиделка тикала, сидя на стуле, как маленькая бомба с часовым механизмом. Может, ее подослал этот байстрюк, министр внутренних дел, чтобы ликвидировать его, Лоуренса? После переполоха в парламенте? Он на такое способен, и любой из седовласых старцев – тоже.

Внутри взорвался кашель.

– Англия, – сказал он в потолок. – Невозможно.

– О да, безусловно, – отозвалась сиделка и скосила глаза крест-накрест, вероятно, чтобы избежать его синего, как пламя газовой горелки, взгляда.

Он отвернулся к стене. Сиделка все равно не поймет, сказал он себе, даже если бы у него хватило пороху на объяснения. Англия невозможна не из-за его болезни, – по словам нового врача, он теперь дышал единственным легким. Англия невозможна, потому что это она его пожирает. А вовсе не чахотка и не какой-либо из его самостоятельно поставленных диагнозов: застой в легких, астма,la grippe, чертова хандра, слабая грудь, неудачная полоса, мерзкая зима, небольшая пневмония, итальянская простуда, проклятый кашель.

Он умирал от уныния, от поражения, от разбитого сердца. Это Англия его убивала. Любовь к Англии. Ненависть к Англии. Будь она проклята, будь прокляты его соотечественники с отсохшим воображением и иссохшими яйцами. Будь проклята его собственная душа за то, что так рвется туда.

Я англичанин, и моя английскость составляет самое мое видение9. Больше всего на свете он желал увидеть лиственницы из своего детства. Они с Джесси и иногда с Аланом, ее старшим братом, выходили спозаранку из Иствуда и шли пешком в Уотстэндвелл. Путь занимал три часа, и под конец они умирали от голода. Их гроши, сложенные вместе, составляли богатство! Хватало на буханку хлеба, которую они тут же принимались кромсать складными ножичками. Закончив, они трясли оставшиеся во фляжках капли молока, пока из тех не сбивался потрясающей красоты кусочек золотистого масла. Хватит разве что на корочку хлеба, но случайный прохожий решил бы, что они сотворили золото из свинца, так радовались они своему успеху.

Утолив голод, они погружались в мысли. Почти безмолвно сидели на стене у моста на въезде в деревню, наблюдая, как несется внизу сверкающий Дервент. К харчевне у моста подкатывали бреки, нагруженные добычей богачей-охотников. Он всегда жалел фазанов, выращенных только для того, чтобы их застрелилкакой-нибудь толстяк после сытного завтрака10.

Затем они переходили на другой берег, чтобы затеряться на зеленых тропинках леса Шайнинг-Клиффс, вопя: «Право охоты! Право охоты!» Лес стоял тут испокон веку, и им было все равно, кому он принадлежит – богачу или богу.

На самой вершине холма, у хорошо знакомого тысячелетнего тиса, они в изнеможении падали на землю, весной еще покрытую ковром сосновых иголок, оставшихся с предыдущей осени. Джесси всегда вставала первой и отправлялась на поиски «провизии», как она это называла. Следом поднимался Алан: он садился с ножом в руке и начинал выстругивать палочку, а сам Лоуренс тем временем вытаскивал альбом и принимался рисовать лиственницы.

В дальнем краю, на одре болезни, женские цветы лиственниц снова взрывались розовыми факелами. Вздымались мужские соцветия, бледные, кремовые. Деревьям было больше двухсот лет, когда их срубили. Сестра Ада рассказала об этом, когда он последний раз приезжал в Иствуд, – упомянула, как старую, всем давно известную новость, что их свалили «давным-давно», в самом начале войны, как и все остальные деревья в здешних местах, по Дервенту и в долине Эмбер. Ада сказала, что вся древесина пошла на подпорки и настилы окопов, на деревянные кресты и гробы. Лес Шайнинг-Клиффс оголили, содрали одежды, как с женщины во время войны, и счастливые призраки его юности погибли вместе с лесом.

Слишком много пафоса, слишком много печальной красоты уходящей старины, которой на смену не приходит новое. Сердце Англии продолжает биться, но лишь потому, что обрубки прижгло войной. У англичан все больше вещей – большие дома, гордые ватерклозеты, мягкая мебель, новые автомобили, – но англичане больше не умеют чувствовать себя живыми.

Придет день – он знал, что придет, – когда они начнут грызть удила, жаждая новой битвы, еще одной войны, чтобы трагично, чтобы кровь бросилась в голову. И чем скорее, тем лучше. Очередное поколение принесут в жертву какому-нибудь новому смертоносному вранью. А седовласые старцы тем временем будут подписывать декларации и договоры, нести высокопарную чушь в клубах и залах. Ничего не изменится. Чернь будет ломать шапку и делать книксены, выражая почтение ради куска хлеба.

Господи, сохрани мир от седовласых старцев. Он, Лоуренс, никогда не станет одним из них – хоть какое-то утешение. Лучше отдать свою жизнь, чем сберечь ее на сырье для некрологов. Книги выскребли из него все нутро и отбросили пустую оболочку. С этим можно жить. С этим можно умереть. Но вот если отбросят его книги, это будет невыносимо.

 













 





...
7