Читать книгу «Идиот» онлайн полностью📖 — Элифа Батумана — MyBook.

С Ральфом мы познакомились прошлым летом на программе для старшеклассников, где ты пять недель живешь в нью-джерсийском домике, изучая североевропейское Возрождение. С ним нас свело то, что учительница по истории искусств на каждой лекции, независимо от темы, непременно упоминала дожа Венеции, которого называла просто «дож». Она могла рассказывать о повседневной жизни дельфтских бюргеров, и всё равно там появлялся дож. Похоже, никто, кроме нас двоих, этого не замечал или не находил смешным.

Сейчас, когда мы сидели за своими напитками и его плюшкой, наша беседа казалась мне несколько фантастической: я обнаружила, что совсем забыла, насколько хорошо мы успели познакомиться прошлым летом. Помню, меня восхищал его талант изображать других людей. Еще я поняла, что откуда-то знаю массу информации о его пяти тетках, а это больше, чем обычно знаешь о другом человеке, если вы с ним не близкие друзья. В то же время Ральф в моем сознании почему-то попал в категорию людей, с которыми мне никогда по-настоящему не подружиться: он был слишком привлекательным и искусно выстраивал отношения со взрослыми. Моя мать таких называла по-турецки «семейный мальчик»: аккуратный, учтивый, из тех, кто с готовностью наденет костюм или поддержит беседу с друзьями родителей. Матери Ральф пришелся очень даже по душе.

Мы с Ральфом обсудили наши собеседования на установочные семинары. У Ральфа собеседование проводил нобелевский лауреат по физике, он задал Ральфу единственный вопрос, а потом заставил вымыть какое-то лабораторное оборудование. Возможно, это был детектор гамма-излучения.

* * *

Я подала заявку на курс под названием «Строительство миров» на отделении студийного искусства. Наша первая встреча с преподавателем, приглашенным художником из Нью-Йорка, прошла в заставленный пустыми белыми столами студии, куда я принесла портфолио своих школьных работ. Приглашенный художник искоса взглянул мне в лицо.

– Всё-таки сколько вам лет? – спросил он.

– Восемнадцать.

– Господи! У нас же занятия не для первокурсников.

– Ясно. Я ухожу?

– Нет, не глупите. Давайте ваши работы, – он продолжал смотреть не на портфолио, а на меня. – Восемнадцать, – повторил он, качая головой. – В вашем возрасте я закидывался кислотой и прогуливал школу. А летом работал на рыбокомбинате в Секокусе. Секокус, Нью-Джерси, – он посмотрел на меня неодобрительно, словно подозревал меня в невежестве.

– Возможно, в вашем возрасте я буду делать то же самое, – предположила я.

– А, ну конечно, – он хихикнул и надел очки. – Ладно, посмотрим, что тут у нас, – не произнося ни слова, он принялся за картинки. Я глядела в окно на двух белок, взбегающих по дереву. Одна из них не удержалась и рухнула, рассекая ярусы листвы. Такого я раньше никогда не видела.

– Ну вот смотрите, – наконец произнес приглашенный художник. – Композиция ваших рисунков… ну, нормально. Ведь я могу быть с вами откровенным? Но эти картины кажутся мне… несколько девчоночьими. Понимаете, что я имею в виду?

Я посмотрела на картинки, которые он разложил на столе. Не могу сказать, чтобы я его не понимала.

– Дело в том, – ответила я, – что еще совсем недавно я и была девчонкой.

Он рассмеялся.

– Верно, верно! Что ж, я приму решение к выходным. Я дам знать. А может, и не дам.

* * *

Ханна хотела работать экскурсоводом по кампусу. Я слышала, как по утрам в душе она обворожительным голосом декламирует информацию о Гарварде. Работу она не получила, декламации прекратились, и я обнаружила, что немного по ним скучаю.

С Анжелой мы ходили на ознакомительную встречу в редакцию гарвардской студенческой газеты, где молодой человек с бакенбардами неустанно – и весьма агрессивным тоном – повторял, что гарвардская газета – это вся его жизнь. «Это моя жизнь», – злобно твердил он. Мы с Анжелой переглядывались.

В воскресенье вечером зазвонил телефон. Это был приглашенный художник.

– Ваше эссе вызывает некоторый интерес, – сказал он. – Остальные эссе, на самом деле, большей частью ужасно… скучные. Так что я, собственно, буду рад видеть вас на своих занятиях.

– О, – ответила я. – Хорошо.

– Это означает «да»?

– Простите?

– Вы согласны?

– Можно, я подумаю?

– «Можно, я подумаю»? Вообще-то нельзя. У меня куча других кандидатов, которым я могу позвонить, – сказал он. – Так что – да или нет?

– Наверное, да.

– Прекрасно. Увидимся в четверг.

* * *

Я проходила прослушивание в оркестр колледжа. Кабинет дирижера оказался шестиугольной комнатой с эркером, роялем и полками книг: оркестровые партитуры, энциклопедии, тома по истории музыки и музыкальная критика. Никогда не видела, чтобы у музыканта стояло столько книг. Я сыграла подготовленную сонату. Руки не дрожали, акустика была великолепной, а выражение лица у дирижера – добрым и внимательным.

– Славно, – сказал он с какой-то особой интонацией, которую я не смогла истолковать. – Весьма, весьма недурно.

– Спасибо, – ответила я. В следующий понедельник я вернулась на музыкальное отделение взглянуть на рассадку оркестра. Мое имя отсутствовало, его не было даже среди вторых скрипок. Я чувствовала, что меняюсь в лице. Пыталась сдерживаться, но не могла. Да, я понимала, что в Гарварде на скрипке не играет только мертвый – это чуть ли не обязательное условие, – и оркестр не резиновый, от всех этих скрипачей сцена попросту рухнет. Но всё равно – я не могла всерьез представить, что не прохожу.

Я не исповедовала никакой религии, не занималась командным спортом, и оркестр мне поэтому всегда представлялся единственным местом, где я могла быть частью чего-то большего, где могла прилагать усилия и одновременно забывать о себе. Утрата этого чувства далась чрезвычайно болезненно. Да, жить там, где нет вообще никаких оркестров, – это ужасно, но куда хуже – знать, что оркестр-то есть и в нем играет масса людей, но только не ты. Сны об этом мне снились чуть не каждую ночь.

Я больше не брала частных уроков музыки: знакомых учителей в Бостоне у меня не было, а просить еще денег у родителей мне не хотелось. В первые пару месяцев я продолжала ежедневно заниматься одна, в подвале, но потом эти занятия стали казаться делом пустым и неадекватным, оторванным от реальной жизни человечества. Вскоре даже сам запах скрипки – запах клея, или дерева, или чем там пахнет, когда открываешь футляр, – начал нагонять на меня тоску. Просыпаясь в субботу, день музыкальной школы, я по-прежнему порой испытывала нетерпение поскорее пойти туда и играть, но потом возвращалась к реальности.

* * *

Выбрать курс по литературе оказалось непросто. Всё, что говорили профессора, представлялось каким-то неуместным. Я хотела знать, почему Анне Карениной непременно нужно было погибнуть, а тебе рассказывают про то, что русские помещики в девятнадцатом веке не могут решить, европейцы они или нет. Подразумевалось наивным ожидать бесед об интересных вещах или думать, что ты когда-либо узнаешь что-то важное.

Меня не занимали проблемы общества или денежные трудности людей прошлых веков. Мне хотелось узнать, о чем именно говорят книги. Именно так мы с матерью всегда и обсуждали литературу. «Я хочу, чтобы ты тоже это прочла, – говорила она, протягивая мне “Нью-Йоркер” с историей о несчастном в браке мужчине, которому пришлось сделать прививку от бешенства, – и рассказала мне, о чем здесь речь на самом деле».

Я сходила на курс «Лингвистика 101» посмотреть, что там такое. Там говорили о том, что язык – это биологическая способность, жестко встроенная в мозг, – она не имеет пределов, может возобновляться и никогда не остается неизменной. Самый главный, главнее Святого писания, закон – это «интуиция носителя языка», закон, которого нет ни в одном грамматическом учебнике и который нельзя ввести в компьютер. Возможно, это будет мне интересно. Всякий раз, когда мы с матерью беседовали о той или иной книжке и мне приходила в голову мысль, которая не приходила ей, она с восхищением восклицала: «Вот ты говоришь по-английски по-настоящему!»

Профессор лингвистики, благодушный фонетик с легким дефектом речи, специализировался на диалектах тюркских племен. Порой он приводил примеры из турецкого, чтобы показать, как может отличаться морфология в неиндоевропейских языках, а потом он улыбался мне и говорил: «Знаю, среди нас есть говорящие по-турецки». Однажды в коридоре перед занятием он рассказал мне о своей работе, где изучались региональные консонантные вариации названия костровой ямы, вырытой где-то тюрками.

* * *

Я посетила один семинар по литературе на тему «Роман девятнадцатого века и город в России, Англии и Франции». Профессор твердил о несовершенстве опубликованных переводов, зачитывая нам пассажи из французских и русских романов, чтобы показать, насколько это плохо. Я ни слова не понимала из того, что он произносил по-французски и по-русски, так что предпочла переводы.

Худшая часть этого семинара началась в конце, когда профессор начал отвечать на вопросы. Какими бы тупыми и очевидными ни оказывались эти вопросы, они, похоже, до него не доходили. «Не вполне уверен, что понимаю, о чем вы спрашиваете, – говорил он. – Но если вы имеете в виду…» И он принимался говорить о чем-то совсем другом и, как правило, неинтересном. Нередко тот или иной студент всё же проявлял упорство и пытался донести до него смысл изначального вопроса, прибегая к размахиванию руками и другим жестам, – в итоге лицо профессора превратилось в маску раздражения, и он предложил – из уважения к остальной аудитории – продолжить дискуссию в часы его внеклассной работы. Этот коммуникативный провал привел меня в уныние.

* * *

Считалось, что можно выбрать только четыре предмета, но когда я обнаружила возможность взять пятый без дополнительной платы, то записалась на начальный курс русского.

Преподавательница Барбара, аспирантка из Восточной Германии – «из Восточной», подчеркнула она, – рассказала нам о русских именах и отчествах. Поскольку ее отца звали Дитер, ее полным русским именем должно быть Барбара Дитеровна. – Но «Барбара Дитеровна» звучит не совсем по-русски, – объяснила она, – поэтому я называю себя Варварой Дмитриевной, как если бы моего отца звали Дмитрий.

Мы тоже должны были подобрать себе русские имена, но только без отчеств, поскольку не занимали никаких ответственных постов. Грэг стал Гришей, а Кэйти – Катей. Двоим из иностранных студентов имя менять не пришлось – Ивану из Венгрии и Светлане из Сербии. Светлана спросила, можно ли ей взять имя Зинаида, но Варвара сказала, что Светлана – и без того прекрасное русское имя. Мое же, хоть и симпатичное, не оканчивалось ни на – а, ни на – я, и это создало бы сложности, когда мы будем проходить падежи. Варвара разрешила выбрать любое русское имя, какое я захочу. Но ничего не придумывалось.

– Может, тогда я буду Зинаидой? – предложила я.

Светлана повернулась и уставилась на меня.

– Как несправедливо! – сказала она. – Ты – идеальная Зинаида.

Но создалось впечатление, что Варвара не хочет никаких Зинаид, и поэтому, просмотрев страницу с русскими именами, я выбрала Соню.

– Эй, Соня, вот непруха, – позже в лифте посочувствовала мне Светлана. – Думаю, ты куда больше похожа на Зинаиду. Жаль, что Варвара Дмитриевна – такая ревностная славянофилка.

– Вы, ребята, реально замучили ее своими «Зинаидами», – сказал Иван, венгр необычайного, невообразимо огромного роста. Мы повернулись и подняли на него глаза. – Я даже волновался, – продолжал он, – что она сейчас наложит на себя руки. Подумал, что для ее немецкого чувства порядка это уже перебор.

Остаток пути в лифте никто не проронил ни слова.

Я впервые тогда столкнулась со стереотипом о «немецком чувстве порядка». Реплика Ивана заставила меня вспомнить непонятную мне шутку из «Анны Карениной», где Облонский говорит о немецком часовщике: «Немец сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы». Неужели считается, что немцы всё время действуют упорядоченно и механически? Неужели немцы и впрямь упорядочены и механичны? Варвара всегда приходила на занятия заранее и всегда одинаково одета – белая блузка и узкая темная юбка. Она вечно таскала огромную дамскую сумку с неизменными тремя предметами из словаря – бутылка «Столичной», лимон и красный резиновый мышонок, – словно содержимое какого-то унылого холодильника.

Русские занятия были каждый день и вскоре стали восприниматься как процесс интернализации, как нечто повседневное и серьезное, хоть мы и проходили вещи, известные любому ребенку, родившемуся в России. Раз в неделю мы посещали уроки разговорного языка, их вела настоящая русская по имени Ирина Николаевна, она раньше преподавала театральное мастерство в Петербурге, когда тот был еще Ленинградом. Она вечно опаздывала на пару минут, вбегала в класс и принималась живо и эмоционально, без умолку тараторить по-русски. Реакция на непонятную речь у всех была разная. Катя делалась тихой и напуганной. Иван с довольным видом наклонялся вперед. Гриша прищуривался и кивал, как бы намекая на проблески понимания. Бородатый докторант Борис виновато рылся в своих записях, словно ему приснился кошмар, где от него ожидали владения русским. Лишь Светлана понимала почти всё, поскольку сербохорватский и русский так похожи.

* * *

Бостонское метро сильно отличается от нью-йоркского: линии называются по цветам, а вагоны чистотой и размерами походят на игрушечные. Но при этом они вовсе не игрушечные, ими пользуются взрослые люди с серьезными лицами. Красная ветка в одну сторону идет до Эйлуайф, а в другую – до Брэйнтри. О таких названиях в Нью-Джерси и не слыхали, там всё называется Риджфилд, Глен-Ридж, Риджвуд или Вудбридж.

Мы с Ральфом поехали на метро в Норт-Энд, в одну известную ему кондитерскую. Там продавали канноли в форме телефонной трубки и «рождественское полено». А еще печенье в форме слоновьих ушей. Ральф заказал хвост омара. А я – плитку немецкого шоколада размером с детское надгробие.

Ральф посещал подготовительные медицинские курсы и ходил на занятия по истории искусств, но подумывал о политологии. Большинство студентов-политологов относятся к социальной группе, которую называют «бегунами в политику». Интересно, куда они деваются после университета. Становятся нашими правителями? И Ральф войдет в их число? Или он уже, некоторым образом, один из них? Но для этого у него многовато юмора и маловато интереса к войнам. Хотя в чем-то Ральф и впрямь – типичный американец, он просто одержим семейством Кеннеди. Постоянно изображает Джека и Джеки с их тягучими, глупыми интонациями шестидесятых.

– Я в восторге от кампании, миссис Кеннеди, – говорил Ральф, глядя вдаль с тревожным, озадаченным выражением лица. К тому времени он уже подал заявку на стажировку в Библиотеке-музее Джона Кеннеди.

* * *

В «Строительстве миров» занятия проходили по четвергам, один час до обеда и три – после. До обеда приглашенный художник Гэри читал лекцию со слайдами, вышагивая по кабинету и с убывающей дружелюбностью давая указания своей ассистентке, молчаливой готичной девушке по имени Ребекка.

В первый день мы разглядывали жанровые сцены. На одной картинке мускулистые мужчины с голым торсом циклевали пол. На другой – горбились на желтом поле сборщики колосьев. Потом – кадр из фильма, где в театральной ложе сидели люди в вечерних нарядах, а дальше – карикатурный рисунок с множеством гротескных мужчин и женщин на коктейле, хитро поглядывающих поверх бокалов.

– Насколько хорошо вам знакомо это мероприятие? – выдохнул Гэри, подпрыгивая на цыпочках. – Вы смотрите и думаете: я знаю эту сцену, я там был, на этом чертовом коктейле. А если еще не были, то непременно побываете. Гарантирую, когда-нибудь вы там очутитесь. Потому что все вы стремитесь к успеху, а это – единственный к нему путь… Селин мне не верит, но однажды поверит.

Я вздрогнула. Вся вечеринка в миниатюре отражалась у Гэри в очках.

– Нет-нет, я верю, – сказала я.

Гари усмехнулся.

– Это что, искренность? Да, надеюсь, верите, поскольку настанет день, и вы будете знать эту сцену назубок. Будете знать о них, обо всех до единого – чтó они говорят, едят, думают. – В его устах это звучало, как проклятье. – Власть, секс, секс как власть. Всё это – прямо здесь. – Он постучал по желчной физиономии мужчины, который в одной руке держал бокал мартини, а другой – играл на пианино. Я решила, что Гэри неправ и что едва ли я познакомлюсь с этим человеком. К моменту моего алкогольного совершеннолетия его уже, вероятно, и в живых-то не будет.

Следующий слайд был цветной фотографией женщины, подводящей губы за туалетным столиком. Снимали сзади, но ее лицо отражалось в зеркале.

– Макияж, подготовка себя для презентации на приеме или шоу, – говорил Гари нараспев. – Взгляните на ее лицо. Взгляните. Разве у нее счастливый вид?

Последовало долгое молчание.

– Нет, – в тон ему произнес один студент, тощий бритоголовый парень с предпоследнего курса – то ли его в самом деле звали Хэм[2], то ли так звучало на слух.

– Благодарю. У нее несчастливый вид. Я рассматриваю эту картинку не как портрет, а, скорее, как жанровую сцену, поскольку то, что мы видим, – это обобщенная ситуация: что стоит на кону, когда создаешь себя.

На следующем слайде была гравюра: театр со стороны сцены, некрашеные задники, силуэты трех актеров и огромное черное пространство за рампой.

– Фальшь, – выпалил Гэри, словно в припадке. – Рамки. Кто выбирает, что нам смотреть? – он принялся рассказывать, как музеи, которые мы считаем воротами к искусству, на самом деле – главные агенты, скрывающие искусство от публики. У каждого музея – в десять, в двадцать, в сотню раз больше картин, чем мы видим в залах. Хранитель музея – это такое Сверх-Я, скрывающее 99 процентов мыслей в темноте за дверью с табличкой «Посторонним вход воспрещен». Хранитель имеет власть сотворить художника или разрушить его – су-прессировать или ре-прессировать человека всю его жизнь. По мере рассказа Гэри всё сильнее злился и распалялся.

– У вас есть гарвардские студенческие билеты. С ними вы можете попасть куда угодно. Почему вы ими не пользуетесь? Почему вы не пойдете в Музей Фогга, в Музей сравнительной зоологии, в «Стеклянные цветы», не потребуете показать то, что они прячут? По студенческому билету они обязаны вам показать. Они должны впустить вас внутрь, понимаете?

– Пойдем! – воскликнул Хэм.

– А вы хотите? Вы и впрямь хотите? – спросил Гэри.

Настало время обеда. Мы решили после перерыва отправиться в эти музеи и потребовать