Читать книгу «Пора отлёта: повести осени» онлайн полностью📖 — Елены Яблонской — MyBook.

Лёшка всем этим крайне заинтересовался и выпросил у меня «Патологию». Мне очень не хотелось с ней расставаться – Лёшка ведь только верстает быстро, а читать будет годами. Но с другой стороны, человек, возможно, впервые за много лет собрался что-то почитать вместо смотрения «Дома-2»… Я отдала книгу, бросив прощальный взгляд на большую, во всю страницу, фотографию Фёдора Ивановича. На ней немолодой уже, худощавый и узкоплечий человек в сером джемпере что-то говорил, подняв брови домиком и поднеся к подбородку крупную мужицкую ладонь с длинными, как у моего дяди Жени, «музыкальными» пальцами. Своим простецким лицом, напоминающим сваренное вкрутую и облупленное яичко, он нисколько не походил на своего великого тёзку Шаляпина, в простонародных чертах которого, казалось мне, изначально угадывалась будущая барственность и аристократизм. И уж тем более не был он похож на другого своего, не менее знаменитого тёзку – Фёдора Ивановича Тютчева, дворянина и дипломата, тем не менее почему-то представлявшегося мне нигилистом-интеллигентом из разночинцев. Должно быть, из-за очков, худобы и длинных волос. И на алтайского земляка своего, Василия Макаровича Шукшина, Гиренок, пожалуй, похож не был. А вот на шукшинских чудиков – даже очень. Наивным, беззащитным взглядом и смущённой, по-детски беспомощной улыбкой.

– Вася был, конечно, да-а… – задумчиво говорил дядя Ваня, однокурсник Шукшина и одноклассник моего папы. И в голосе громадного дяди Вани, занимавшего собой почти всю нашу шестиметровую кухню, серебряной стрункой звенела нежность.

Это было у нас на кухне. Я училась в девятом классе. Папа и Василий Иванович, завкадрами папиного института, пришли с первомайской демонстрации, а дядю Ваню они встретили во дворе.

Василий Иванович разливал «Столичную» по хрустальным стопочкам, дядя Ваня резал «Краковскую» колбасу со шкурками на газете «Известия», а папа, подняв брови, озабоченно рассматривал вытащенную из холодильника и вчера ещё почищенную и нарезанную мамой селёдку в тонких прозрачных луковых кольцах и лунных бликах постного масла:

– Кажется, луку маловато… Оля, очисть-ка небольшую…

В таком состоянии нас и застала мама, прилетевшая со своей демонстрации.

– Товарищи, вы же интеллигентные люди! – восклицала она, таща из шкафчика шуршащую крахмальную скатерть. – Ваничке простительно – богема… Но ты, Геннадий…

Дядя Ваня был режиссёр-документалист.

Мне тоже досталось:

– Здоровенная же девка! Могла бы сообразить…

– Лёля, оставь… – морщился папа.

– Елена Фёдоровна, не хлопочите, мы на минуточку, – конфузился Василий Иванович.

Конечно, их «минуточка» затянулась допоздна, но за белоснежной скатертью о Шукшине в тот вечер уже не говорили. Зато пели песни. После «Синего троллейбуса» Василий Иванович затянул «У незнакомого посёлка, на безымянной высоте…». Это получилось так хорошо, что даже мама перестала бегать на кухню и пела вместе с ними.

Правда, после песни она снова заметалась – раскрасневшаяся, в красивом сиреневом платье и привезённых из Прибалтики крупных янтарных бусах, с выражением почти отчаяния:

– Ах, бефстроганов подгорит!

– Мама, я принесу… – шептала я, но она меня не слышала и не видела.

– Лёля, прекрати немедленно! – грозно кричал дядя Ваня.

– Леночка, побудьте с нами, – лепетал уже пьяненький Василий Иванович, норовя поцеловать ручку, ставящую на стол очередную салатницу.

И только папа, как и я, знавший, что маму в чаду гостеприимства ничем не остановить, безнадёжно махал в её сторону рукой и подливал дяде Ване:

– Иван, а ты помнишь…

Потом вдруг заговорили о близящемся Дне Победы, об обороне Москвы, и кто-то произнёс: «Дмитров».

– Так вот же, Оля с классом недавно ездила на экскурсию, – сказал папа.

Все обернулись ко мне – я сидела «с ногами» в углу дивана – и Василий Иванович, грузно развернувшись ко мне всем корпусом вместе с затрещавшим под ним стулом, рассказал вроде бы специально для меня, как страшным морозным декабрём сорок первого его дядя, двадцатилетний московский ополченец, лежал в окопе под Дмитровом. Они замерзали и уже ни о чём не думали и ни на что не надеялись, как вдруг перед рассветом заговорила с нашей стороны артиллерия. Это была артподготовка, но они этого не поняли, их же не предупредили… А когда рассвело, они увидели, как по дмитровским холмам бесшумно скользят на лыжах автоматчики в белых маскхалатах.

– Как ангелы! – сказал Василий Иванович и взмахнул руками.

Это были подошедшие к Москве сибирские батальоны. И тогда они поняли, что спасены. И Москва спасена!

– А вы где были во время войны, Василий Иванович? – спросила я от смущения, чтобы что-то сказать: мне казалось, что все смотрят на меня как-то испытующе.

– В Казани, в эвакуации, – виновато ответил он. – Мне, Олечка, одиннадцать было… – И беспомощно развёл руками.

Было первое мая семьдесят пятого года. На груди у мамы медово переливался прибалтийский янтарь, а в распахнутые окна нашей хрущёвки ломилась зацветающая черёмуха.

5

Я очень тосковала по так и не прочитанной книжке Фёдора Ивановича – отнимать её у Лёшки было совестно, а в магазинах никаких книг Ф. И. Гиренка больше не попадалось. И вдруг соседи по даче, Васильевы, узнав от мамы, что я интересуюсь философией, дали для просмотра кассету с «Философскими чтениями» – передачей телеканала «Спас». Этот «Спас» наряду с какими-то ещё кабельными каналами совершенно бесплатно ловился в нашей Курослеповке, наверное, оттого, что рядом располагался одноимённый академгородок с собственным телевидением.

Телевизионный Фёдор Иванович ещё больше напоминал шукшинских героев. Мягко и виновато улыбались добрые и чуть лукавые глазки врубелевского Пана в тон голубенькой рубашечке.

– Вы, кажется, не любите интеллигенцию? – с тонкой улыбкой спрашивала красивая ведущая, кандидат философских наук.

– Не люблю! – свирепо говорил Фёдор Иванович. – Ведь она-то, интеллигенция, как писал Розанов, – это самый главный убивец и есть! Когда ж они, все эти режиссёры, делом, наконец, займутся, вместо того чтобы…

А с лица его не сходила улыбка, добрая и виноватая – за режиссёров, что ли?

Ну, эту песню про проклятую нашу и во всём отныне и во веки веков повинную интеллигенцию мы уже от кого только не слышали! А в чём, собственно, она, мы то есть, так провинились? Родители мои, деды и прадеды политикой не интересовались, а только и делали, что работали! Правда, ещё в восьмидесятые и в начале девяностых принято было не интеллигенцию ругать, а, напротив, шариковых всяких и швондеров. Они, впрочем, тоже не нэпманами были, как верно подметил сам Шариков.

Я впервые прочитала самиздатовское «Собачье сердце» на третьем курсе, в семьдесят девятом году, в общежитии нашего института, лёжа на кровати подруги Маринки из Кишинёва. Сама Маринка, как всегда, носилась по общаге. Было ужасно смешно и… обидно.

«Как же Булгаков нас ненавидит!» – думала я.

«Нас» – это Шарикова, Швондера, Маринку Зельцер и меня, Ольгу Преображенскую, можно сказать внучку Филиппа Филипповича. Правда, деда моего звали Сергей Николаевич и был он инженером, а не врачом. «Инженер-химик-технолог» – точно такая же запись появится через три года в моём и Маринкином дипломах. Но вот мой прадед был соборным протоиереем, как и батюшка Филиппа Филипповича Преображенского.

Все Преображенские с незапамятных времён служили священниками в Малороссии и, как философ Григорий Сковорода, обязательно заканчивали Киевскую духовную академию, в которой, кажется, преподавал и отец Михаила Афанасьевича Булгакова. Дед мой Сергей Николаевич, родившийся в конце девятнадцатого века, первым нарушил священническую традицию. Был он не только поповичем и инженером, но и капитаном царской армии, но ни дня не воевал, а служил на военных заводах. В Киеве, Кишинёве, Саратове… Из Саратова они с бабушкой и драпали от большевиков аж до Читы. Папы моего тогда ещё и в помине не было.

Отец Николай Преображенский чудом уцелел в революцию. Спасли его «швондеры». В село, где служил прадед, пришли петлюровцы и вознамерились устроить погром в близлежащем местечке. Прадед умолил не проливать кровь. Евреев не тронули, только ограбили, причём пан полковник обмолвился: «Благодарите вашего попа!» А когда пришли красные и потащили к стенке отца Николая, явилась депутация евреев и упросила пощадить батюшку. Прадеда тоже ограбили, но не расстреляли. Он умер в двадцатые годы своей смертью, от старости и переживаний, а может быть, и от голода, доживая век в хатах крестьян, своих прихожан.

А деда Сергея Николаевича поезд нёс на восток по бескрайним российским просторам. Часто в трескучую январскую полночь поезд, устало выпуская пары, останавливался.

«Дальше не поедем – дрова кончились!» – объявлял машинист.

Все выходили, собирали сучья, рубили деревья. А иногда поезд останавливался, потому что пути были завалены, и в вагоны входили в дублёных полушубках и заиндевелых бородах «красные сибирские партизаны»: «Которые офицерья – выходите!»

Мой тридцатидвухлетний дед надвигал на глаза широкополую шляпу, поднимал воротник драпового пальто. Кое-кого выволакивали. В колкой морозной тишине раздавались сухие точные щелчки выстрелов. Ели всплёскивали мохнатыми лапами. Бабушка судорожно стискивала онемевшие пальцы в серебристо-каракулевой муфте.

«И чего им только надо было? – беззлобно удивлялась она через пятьдесят лет. – Ведь такие богатые были! Богатые и злые…»

А поезд, пыхтя, мчал дальше на восток, на кровавую полоску занимающейся зари, потому что жизнь и тогда была «как дальний путь, непоправима и глубока, как рана ножевая». Это не так давно написал московско-канадский поэт Бахыт Кенжеев, полуказах, полурусский, как мои двоюродные братья Толик и Славка. Бахыту, в отличие от меня, в своё время хватило баллов на химфак МГУ, который он с успехом и окончил. Несмотря на это, он, как и я, давно уже бывший химик. И по иронии судьбы – тоже переводчик, только не в «Вестях», а в Международном валютном фонде. И поэт – милостью Божией.

А мой дед с бабушкой добрались до Читы, где пребывало тогда великое множество разноплемённого народа. Дед, говоривший на всех языках, к отчаянию бабушки, без конца приводил гостей. Однажды к ужину явилось чуть ли не тридцать человек пленных японцев. Все тридцать по очереди целовали бабушке руку, называя её «мадам». Сидя за столом, они вдруг одновременно, как по невидимой команде, вскакивали, издавали визгливый вскрик и разом сгибались в поклоне, точно срубленные по пояс.

Белочехи звали деда в Европу. Такой инженер, как он, был бы обеспечен на всю жизнь в любой стране – в Германии, Франции, Америке… В первый раз в жизни (и, возможно, в последний) дед не посоветовался с бабушкой, вежливо отказался, просто сказав: «Я – русский!» – и поехал назад, к большевикам. И опять химические заводы в Киеве, Николаеве, Одессе…

Дед часто менял города: на каждом заводе он очень быстро становился заместителем директора или главным технологом и любившие его рабочие выдвигали товарища Преображенского в депутаты, в партию, а ему надо было скрывать происхождение, что не всегда получалось. В Одессе, например, он помимо работы на заводе преподавал химию и иногда на лекции, забывшись, обращался к студентам: «Господа!»

– Господа все в Чёрном море, – спокойно поправляли с «Камчатки», и лекция продолжалась.

В тридцатые годы деда уже не выдвигали в депутаты, а посылали на пусконаладку советских химических заводов – в Воронеж, Череповец, Москву…

Перед самой войной дед даже ездил в составе делегации советских инженеров-химиков в Германию. Я узнала об этом от нашего старенького завкафедрой технологии нефтехимического синтеза Леонида Исааковича. Советских специалистов торжественно встречали на вокзале – несколько машин, на каждой по два флажка: красный советский и фашистский со свастикой.

Мой дед и совсем молоденький тогда Леонид Исаакович переглянулись, дед было ступил вперёд, но Леонид Исаакович удержал его за локоть:

– Простите, Сергей Николаевич, но это должен сделать я. Ich… wir werden in diesem Wagen nicht fahren![1]

– А что такое? – удивились фашисты. – Ах, это… – небрежный кивок в сторону флажка со свастикой. – Так мы уберём!

Дед умер в шестьдесят втором. Мне не было и трёх лет, и я, конечно, совсем не помню его. Запомнила только голос, даже не сам голос, а необыкновенно добрые, мягкие, я бы сказала, типично «интеллигентские» интонации: «Соня, Олечка, идите скорей…»

Соня – это моя бабушка София Никитична, папина мама. Она пережила деда на четыре года, и я хорошо её помню. Бабушка очень вкусно готовила и читала французские романы в тяжёлых «мраморных» переплётах, напоминавших мне шкуру анаконд и питонов – этих змей я часами рассматривала в таком же дореволюционном Бреме. Бабушкины книги до сих пор лежат на даче. В нашей семье по-французски больше никто не читает.

6

Второй мой дед, Фёдор Михайлович, мамин отец, был врачом. Он родился в волжском городе Николаевске. Теперь это город Пугачёв Самарской области, а когда-то Николаевск относился к Астраханской губернии. Семья была чиновничья, служили из поколения в поколение по почтовому ведомству, сопровождая вагоны с почтой по железной дороге. Родители Фёдора Михайловича рано умерли (холера, что ли), и воспитывал его дед, в молодости бывший по семейной традиции почтовым железнодорожным ямщиком, а потом дослужившийся до почтмейстера.

– Елена Фёдоровна, так вы дворянка? – несколько иронически интересовался Игорь.

– Боже упаси! – почему-то обижалась мама. – Папа был из разночинцев, наши предки – ссыльные поляки.

Он был ровесником века. «Изображенный на сей карточкъ Федоръ Михайловiчъ Яновскiй в 1917 году окончилъ курсъ Слободо-Николаевской мужской гимназiи…» – написано «дореволюционным» каллиграфическим почерком на твёрдой фотографии с сургучной печатью. С карточки смотрит мой юный дед – в толстовке с ремешком, с юношески припухлыми губами, упрямой линией подбородка и дыбом стоящими густыми волосами. В семнадцатом году он поступил в Саратовский университет, где преподавал тогда философию Семён Людвигович Франк. Правда, мой дед поступил на медицинский. Тогда-то, в этом продуваемом азиатскими ветрами городе с жёлтыми песчаными отмелями на великой русской реке, ходили по одним и тем же улицам и набережным, не догадываясь о будущем своём родстве, два моих деда – семнадцатилетний студент-медик и тридцатилетний инженер. В девятнадцатом году они встретятся ещё раз на степном полустанке и через вагонные стёкла посмотрят друг другу в глаза – торопящийся за Колчаком на восток капитан царской армии и молоденький фельдшер, забранный со студенческой скамьи в Красную армию.

В Гражданскую дед заболел тифом и, наверное, умер бы, если бы не выходила его санитарка, моя будущая бабушка Надя. А потом дед опять учился, и стал врачом, и был направлен на работу в Сталинград, где родились дети, Женя и Лёля, а Надежда всё продолжала работать санитаркой. Она не оставила это поприще ни в тридцатые годы, нимало не смущаясь тем, что муж её главный хирург в той же больнице, ни после войны, когда сын Евгений учился в Астраханском музыкальном училище, а потом и в Саратовской консерватории. И только в шестьдесят девятом, когда Евгения пригласили преподавать в только что открывшуюся Астраханскую консерваторию, бабушка согласилась уйти на пенсию.

Дед Фёдор Михайлович погиб летом сорок второго. В полевой госпиталь, где он оперировал, влетела бомба. Прямо во время операции. Погибли все – хирург, медсестра и раненый под наркозом. Похоронка пришла вместе с последним письмом. «Женя, мы обязательно победим, – писал Фёдор Михайлович пятнадцатилетнему сыну, – а ты должен беречь маму и сестру. И обязательно учись, как бы ни было трудно, во что бы то ни стало…»

А потом бабушка Надя, дядя Женя и моя девятилетняя мама скитались под непрерывными бомбёжками по сталинградским и воронежским степям, стараясь не попасть на занятую немцами территорию. И не попали, только бабушку контузило и ранило осколком в ногу. И Женя учил сестру не пугаться, когда «мессер» зависает прямо над головой: это значит, что бомбы полетят мимо. А ещё он различал направление летящего снаряда по звуку, но не сумел научить этому Лёлю. Потом бабушка опять работала санитаркой, а дядя Женя – бухгалтером в совхозе и сдавал экстерном экзамены за десятилетку. В сорок пятом они поехали в Астрахань – потому что юг, помидоры, арбузы и, может быть, жизнь будет полегче… А главное, потому, что дети запомнили, как отец говорил: «Мы – Астраханской губернии…» И дядя Женя учился в музыкальном училище, а ночами грузил в порту плоские ящики с копчёной рыбой и картонные коробки с глинисто-серой ноздреватой халвой в вощёной промасленной бумаге. А по праздникам и на каникулах ездил с оркестром астраханской филармонии по просторным волжским деревням с развешанными на плетнях и шевелящимися от ветра сетями, по пыльным степным полустанкам, по дымным калмыцким и казахским аулам, привольно раскинувшимся под огромными внимательными звёздами…

У бабушки Нади было два класса образования. Она писала большими печатными буквами и ко всем праздникам присылала нам поздравительные открытки, всегда начинавшиеся одинаково: «Дарагие Геня, Лёля и Оличка!» Мама, кажется, немного стеснялась бабушкиной малограмотности.

– Толя! Славочка! – приставала она к моим двоюродным братьям, исправно приезжавшим к нам на каждые школьные, а потом и студенческие каникулы. – Почему вы не поможете бабушке? Она продиктует, а вы напишете…

– Да что вы, тётя Лёля! Она нас к этим письменам и близко не подпускает, говорит, ей самой важно…

А папа почему-то очень дорожил бабушкиными посланиями, складывал все открытки в специально заведённую для этого конфетную коробку с шишкинскими медведями и говорил дяде Ване:

– Посмотри, Иван, тёща пишет… Какой характер, какая судьба! Вот он – народ! Вот про кого надо фильмы снимать, а не про этих твоих академиков, режиссёров!

– Ну академики скорее твои, а не мои, – защищался дядя Ваня. – А режиссёры – тоже народ, и ты же знаешь, Гена, у нас госзаказ…

Зимой девяносто первого к нам приехал пятикурсник Славка. Привёз письмо от бабушки и деньги – двадцать пять рублей. Бабушка Надя просила окрестить Серёжку.

– Что же, она думает, мы денег не найдём на такое дело? – смущалась мама.

– Понимаете, тётя Лёля, бабушка просила именно эту четвертную отдать в церкви. Она из пенсии откладывала, говорит, ей это важно…

 









 






 






 









1
...