Реактор Б-2 был не один реактор, а связка из шести. Главный бак — собственно Б-2 — стоял в центре, диаметром метр восемьдесят, высотой два сорок, объём — около шести с половиной кубов рабочей среды. Сверху и по бокам к нему шли пять малых баков-сателлитов: Б-2.1, .2, .3, .4 и .5. Сателлиты были специализированные: один — азотфиксаторы, второй — фотосинтетики на красном и синем диоде, третий — гетеротрофы на отходах теплицы, четвёртый — анаэробный метаногенно-окислительный, пятый — резервный. Между ними ходила своя кровь: тёплые трубки, насосы, фильтры, скрубберы CO₂.
Бактерий в этой связке жило двести двенадцать штаммов по последней инвентаризации. Из них штатно отслеживалось сорок четыре. Остальные сто шестьдесят восемь существовали в реакторе как «сопутствующее сообщество» — то, что в спецификации значилось accompanying microbial community, индекс АМС, и допускалось в коридоре до пятнадцати процентов от общей биомассы. На «Саду-3» этот коридор не покидался никогда: АМС шёл устойчиво в семи-десяти процентах. И это было правильно. Чистая монокультура в долгой эксплуатации не живёт; ей нужны соседи, иначе она вырождается за полгода в стабильный штамм, потерявший половину функций.
Реактор стоял на лунном реголитовом субстрате — это была фишка проекта. В разгонной фазе, в первые два месяца после доставки, в реактор закачивали земную питательную среду. Дальше — постепенный переход. Реголит брался из карьера на километре от станции, ровный карьер с маленьким экскаватором, который с маркера «Лотос» жил третий год; реголит дробился до фракции пять-десять микрон, обрабатывался кислотным выщелачиванием на месте, давал минеральную базу. К ней добавлялась рециркулированная вода с аварийных скрубберов, аммиак из сборника санузла, углерод из переработанного выдоха в виде бикарбоната. И всё это — снова в бак.
Реактор фактически жил на станции. То есть жил тем, что станция выделяла. То есть жил тем, что выделяли люди.
Здесь Вера всякий раз останавливалась. Эта фраза, в учебной формулировке, проходила как: «Замкнутый углеродно-азотный контур с автотрофной и гетеротрофной фракциями, ведомый сенсорными петлями обратной связи по органолептике, газовому составу и составу твёрдых отходов». В жизни это значило: реактор ел то, что выходило из людей, в любой форме. И возвращал — белок, жир, витамины, эфиры, аминокислоты, добавки.
Когда защищали проект «Сад» под Главным управлением биоэкономики, главный конструктор, Алексей Викторович Шинкаренко, выдал ту фразу, которая потом ходила по тендерам:
— Это не реактор. Это перевариватель. Перевариватель экипажа.
Шинкаренко знал, что говорил. Но никто тогда не сказал, что у перевариватели бывает память.
Вера прошла к Б-2.3 — гетеротрофный сателлит, тот, где жили в основном дрожжи и небольшая фракция молочнокислых, тот, где, по её предположению, и формировалась органолептика. Здесь стоял запах. Здесь, между двумя баками, в коридорчике шириной семьдесят сантиметров, всегда стоял запах. Сегодня пахло как из печи. Не из печи реакторной — из настоящей, кирпичной, какие бывают в деревне. Так пахнет тёмный ржаной хлеб с тмином.
— Сволочи, — сказала Вера тихо.
Сволочи в Б-2.3 ничего не ответили. Они грелись, ели, выделяли. Двенадцать миллионов клеток на миллилитр, двенадцать с половиной — это значит, что в этом сателлите жило сейчас примерно сто миллиардов клеток. Сто миллиардов маленьких сволочей, которые знали что-то про чью-то печь.
Она открыла журнал, записала.
«Б-2.3, 11:42. Запах — ржаной хлеб с тмином. Профиль не снимался».
И тут же — добавила.
«Селивёрстова — никаких ощущений».
В общем блоке после обеда работало радио — не сильно, фоном. Это была не «музыка для настроения», а скорее регламент: радио помогало бортовому ритму. Сейчас шла «Маяк-Луна», вечерний эфир, передавали хоккей.
Лена услышала Веру в дверях.
— Селивёрстова. У тебя сегодня ещё связь?
— Не у меня, — сказала Вера. — У Лаврушина.
— Я Лаврушину пишу. Он отвечает медленно. Я тебя спрошу: что мне делать с протоколом сорок седьмой?
— А что с протоколом?
Лена подняла планшет, показала.
— Тут стоит автоматический сбор: «Партия одобрена, экипаж принят, аномалии не обнаружены». Я нажимаю в восемнадцать ноль ноль и отправляю. Но Митя мне написал, что Курников. И что-то ещё пишет про какие-то записи прошлого набора. И мне сейчас, в восемнадцать ноль ноль, нечего внизу подписать.
— Нажми «отложено».
— «Отложено» — это запрос причины. Причина какая?
Вера подумала. Лаврушин просил недели. Регламентно — она имела право задержать отчёт ровно на двое суток без объяснений; на третьи приходило уведомление из ЦУПа.
— «Анализ органолептики». Это допустимая причина, она в списке. Поставь её.
Лена набрала.
— Поставила. Сорок восемь часов?
— Сорок восемь. Через двое суток мы решим.
— Кто мы?
— Я, Лаврушин и Митя.
— Без командира?
— Командира поставим в курс к вечеру.
Лена кивнула. Лена никогда не лезла в чужие зоны ответственности, и Вера знала, что Лена сейчас просто записала «вечером поставить командира в курс» в свой план-лист и больше ничего об этом не подумает.
— Лен.
— А?
— Ты сегодня сорок седьмую ела?
— Ела.
— И?
Лена улыбнулась — у неё была такая ровная неподготовленная улыбка, тонкими губами.
— Манной кашей пахло. У бабули моей такой пах был, когда она наливала молоко холодным летом. Москва, Ленинградский, шестая квартира с кухней на север.
Вера стояла в дверях.
— Лена. А ты в эту бабулю — в каком году в последний раз была? В смысле, к ней?
— В четырнадцать лет, наверное. Она в шестнадцатом году умерла.
— Ты её кухню помнишь?
— Помню. Но я редко. Я не из тех, кто... — Лена пожала плечами. — В реакторе сегодня бабушка моя. Это норм. Я это услышала и сижу нормально.
— Нормально.
— А что не нормально?
— А то, что я свою маму не услышала, — хотела сказать Вера, но не сказала. Сказала:
— Ничего. Спасибо, Лен. Через сорок восемь часов.
После Лены Вера вернулась в лабораторию, села у пульта Б-2, открыла трёхмерную модель потоков. Серые трубки на схеме, цветные узлы — насосы и сенсоры, числа в углах — расходы, температуры, pH, газовый состав. Всё было в норме. Всё всегда было в норме. Реактор работал по программе. Программа была написана в КБ Шинкаренко, в Зеленограде, в шестидесятом году. С тех пор она дописывалась — раз шесть, по результатам испытаний. Восьмая версия стояла сейчас на «Саду-3».
Никакая из восьми версий не содержала строки: «Воспроизводить органолептику материнской кухни абонента по обратной связи с микробиомом».
Это значило одно из двух. Либо это было побочное свойство, в которое реактор вошёл сам, без приказа сверху. Либо это было побочное свойство, в которое реактор вошёл сам, без приказа сверху, и кто-то на Земле знал об этом раньше неё.
Вера сидела перед моделью и думала, какой из двух вариантов её больше пугает.
К пятому часу пополудни она поняла: пугает второй. Гораздо больше.
И ещё она поняла, что сейчас, в этой минуте, на «Саду-3» сидят пять человек, которые знают, что их кормит чья-то мать. И один человек — она сама, — которому никакая мать не варит, и который не знает, по какой причине.
Это надо было разобрать.
Митя пришёл к ней в лабораторию в семь вечера, без стука — все на «Саду-3» давно перестали стучать, в обитаемых модулях экипаж жил по принципу «двери закрывают только в санузле и за полтора часа до сна». Он принёс планшет и кружку. В кружке был чай. Чай на «Саду-3» был настоящий, рассыпной, привезённый в герметичной банке, экипажу выдавали по двенадцать граммов в день — Митя свою долю всегда заваривал слабо, и от чая у него пахло сеном.
— Селивёрстова, — сказал он. — Я тебе сейчас принесу один документ. Сначала договоримся, что ты на меня не разозлишься.
— Не договоримся.
— Тогда хотя бы не разозлишься громко.
Он положил планшет на стол. Файл назывался «Лог-наблюдение. Б-2. М.Г.». Открыл. Список. Дата, время, имя, описание, реакция, действие. Тридцать одна строка.
Вера дочитала первые пять и подняла глаза.
— Митя.
— Подожди.
— Митя, это с пятнадцатого месяца.
— С пятнадцатого. Первый случай — Тойтогон, восемнадцатое октября позапрошлого года. Кориандр. Я записал тогда «вкусовой триггер, культурно-региональный, без последствий, наблюдать».
— И ты наблюдал.
— Я наблюдал.
— Четырнадцать месяцев.
— Четырнадцать месяцев.
Вера медленно отложила планшет. У неё в горле было то самое сжатие, которое бывает, когда в тебя втыкают информацию большего объёма, чем ты в эту минуту в состоянии переварить.
— Митя. Это не наблюдение. Это сокрытие.
— Это не сокрытие. Это запись в личном архиве врача без эскалации.
— Это сокрытие, Митя.
— Селивёрстова. — Он наконец сел. — Слушай. Я тебе сейчас должен сказать одну вещь, которую ты, возможно, знаешь, но я её произнесу. Виктор Иосифович Каплан был мой учитель. Восемьдесят восьмого года рождения. Я к нему попал в ординатуру в тридцать пятом, в Москве, в Сербского. Он мне сказал одну фразу. Дословно. «Митя, психиатр обязан различать состояние, требующее вмешательства, и состояние, требующее присутствия. Если ты будешь лечить второе как первое, ты сломаешь больше людей, чем государство».
— Это не психиатрия, Митя. Это техника.
— Это люди. Которые едят технику. И которые на тринадцатом месяце контракта плачут за завтраком.
— И ты считаешь, это требует присутствия.
— Я считал. До сегодняшнего утра.
— А сегодня?
— Сегодня я понял, что Гешка перестал есть.
Вера посмотрела на него.
— Что значит «перестал».
— Вчера на ужин он попросил сухой паёк. Сослался на отравление. Сегодня на завтрак — то же самое. Сегодня на обед — то же самое. Двадцать шесть лет, восемьдесят четыре килограмма, на дозе две тысячи восемьсот ккал. Три кормления подряд он не ел реакторное. Я проверял журнал — сухпай списан три раза. Это уже не «требует присутствия». Это требует, чтобы кто-то ещё, кроме меня, знал.
Вера закрыла планшет.
— Сволочи, — сказала она тихо.
— Кто.
— Бактерии. Не ты.
— А.
Они посидели молча. У Веры в голове, как осадок на стенке колбы, собиралась мысль, которую она пять часов отгоняла. Мысль была простая: если реактор воспроизводит вкус матери — то почему она, Вера Селивёрстова, не чувствует ничего.
Она задала вопрос вслух.
— Митя. Гипотетически. Если у человека микробиом не такой, как у его матери — то есть не материнской линии, — что реактор сделает.
— Реактор сделает то, что в человеке записано. А не то, чего в нём нет.
— То есть ничего.
— То есть, наверное, базовый профиль. То, что в программе по умолчанию. Бульон с привкусом дрожжей.
— Бульон с привкусом дрожжей.
— Селивёрстова.
— Что.
— Ты у мамы микробиом не унаследовала, что ли.
Вера смотрела на свои руки. Руки были чистые, ногти подстрижены коротко, кожа на костяшках сухая от частого мытья. Руки тридцатичетырёхлетней женщины, которая большую часть жизни провела в чистых помещениях.
— У мамы был атрофический гастрит с её двадцати восьми. Хеликобактер пилори, плохо пролеченный в девяностых, и потом всю жизнь — нулевая кислотность, постоянные курсы антибиотиков, в сорок втором поставили рак желудка, в сорок четвёртом — резекция, в сорок пятом она умерла. Когда я родилась, у неё уже было нечего наследовать.
— Тебя не кормила.
— Грудью — четыре месяца, на смеси перешли рано. Готовила — почти не готовила, бабушка готовила. Я мамин стол не знаю. Мама в моих воспоминаниях ест варёные кабачки.
— Сорок четвёртый год — это тебе сколько было.
— Четырнадцать.
Митя ничего не ответил. Он давно научился не отвечать на чужие сорок четвёртые годы.
— Тогда тебя в реакторе не будет, — сказал он наконец. — Тебя там нечем кормить, Селивёрстова.
— Меня там нечем кормить, — повторила Вера ровно.
— Это не приговор.
— Это не приговор. Это факт.
Она встала, прошлась по лаборатории. У стены гудел холодильник минус восемьдесят, в нём лежали ампулы со штаммами, на полке стояли пустые чашки Петри, на крючке висел чистый халат. Всё было на местах.
— Митя. Через сорок восемь часов мы с тобой и Лаврушиным сядем у командира. Я должна успеть к этому времени понять, что Б-2 не делает ничего опасного. Лаврушин будет настаивать на тиражировании. Я буду настаивать на пробах.
— А я.
— А ты — на Гешке. И на остальных. На тебе — психо-интервью со всеми, включая командира. Поимённо, со шкалой. Я хочу знать, кто из шести человек на станции считает, что под Луной живёт его мать.
— Все шесть.
— Я хочу это в журнале, Митя. С твоей подписью.
— Хорошо.
Она пошла к двери. У двери остановилась.
— И ещё. Кому-нибудь на Земле говорил.
— Нет.
— Не говори. Сорок восемь часов.
— Хорошо.
Она вышла.
В коридоре её ждал Лаврушин. Лаврушин на «Саду-3» имел привычку появляться у тебя в коридоре в тот момент, когда ты меньше всего хотела его видеть, — у него было какое-то техническое чутьё на чужой эмоциональный пик, как у датчика газа на ацетон.
— Селивёрстова.
— Костя.
— Гольдштейн тебе сказал.
— Сказал.
— Тридцать один случай.
— Тридцать один.
— Ты что собираешься делать.
— Сорок восемь часов анализа. У меня — масс-спектр и аминокислотный профиль, у Мити — психо-интервью, у тебя — диагностика сенсорики и контуров. Через сорок восемь часов — у командира.
— Хорошо. — Лаврушин кивнул быстро, будто соглашался с тем, чего сам хотел. — Я с тобой.
— Со мной?
— Я с тобой в смысле: я в этой группе. Я не против анализа.
— А «за тиражирование»?
— А «за тиражирование» я тебе скажу через сорок восемь часов. Если ты мне покажешь, что Б-2 ничего токсичного не делает, — я скажу: давай тиражируем. Это лучшее, что станция дала за десять лет. Это первое, что в нашей станции люди любят. Селивёрстова. Здесь люди реактор любят. Понимаешь, что это.
— Понимаю.
— Не разрушь это с разбегу.
— Я ничего не разрушаю с разбегу, Костя.
— Разрушаешь. Я тебя знаю. Ты с разбегу.
О проекте
О подписке
Другие проекты