Кресло в его кабинете было очень неудобным: как только я осознал, что сжался, то сразу же развалился – пусть этот шарлатан не чувствует себя великим учителем, без которого молодняк не понимает, как ему жить.
Не знаю, что расскажет вам об этой встрече Рихард, если расскажет вообще. Я сидел напротив, на коленях лежала старая потрепанная тетрадь. В нее я записываю обычно какую-нибудь мысль, пришедшую в связи с рассказом пациента, или какую-то его случайную фразу. Вообще-то, у пациентов не бывает случайных фраз. Тетрадь для того и нужна: памяти доверять нельзя – она не бесстрастна. Даже если ничего не забудется, то исказится обязательно.
В тот день я, конечно, еще не мог знать, что эта бесценная старая тетрадь скоро будет валяться на гранитной мостовой возле моего дома, ветер будет перелистывать ее наполненные чужими тайнами страницы, а потом чья-то рука поднимет ее, полистает, поднесет к ней дорогую зажигалку, зажжет, отбросит, и тетрадь будет догорать на мокрых камнях.
Объективная ценность принадлежащей мне вещи определяется не тем, какой субъективной ценностью наделяю ее я, а тем, что способна сделать с этой вещью зажигалка постороннего. В последнее время вокруг меня стало много людей с зажигалками, и мои реалии таковы, что я не способен защитить свои ценности.
Иногда кажется, что я просто не умею этого делать. Эта мысль рождает чувство отчаяния и беспомощности. К моим ценностям относится не только тетрадь, но также мои жена и дочь. Эта проблема настолько невыносима, что хочется убежать от нее. И я убегаю – в этот кабинет. Здесь толстые стены, отделяющие от улиц, где ходят люди с зажигалками, а еще здесь есть кресло – этот парень пока считает его неудобным – все время ерзает, но кресло не виновато – мало кто чувствует себя уютно во время первой встречи.
Мы сидим и молчим. Я не смотрю на него. Я знаю, что на первой встрече не следует слишком явно рассматривать пациента. В будущем еще успею на него наглядеться. А пока займусь тетрадью, полистаю, поищу в ней свободную страницу. Обнаружу, что в ручке засохло перо, смочу его чернилами, хотя, конечно, нисколько оно не засохло и ни в каких чернилах не нуждается.
Возможно, пауза нужна не только пациенту, но и мне. Возможно, я боюсь его не меньше, чем он меня. И пока вожусь с моими ручкой, тетрадью, чернилами, я просто хочу убедить себя, что все тут вокруг мое, а значит – я в безопасности.
Я замечаю, что парень украдкой наблюдает за мной. Пусть. Ему надо привыкнуть к моему облику, заметить, как я смешон и неловок, обнаружить мои слабые стороны, найти основания для благотворного высокомерия – пусть сложит впечатление, что я не опасен.
В какой-то момент я прихожу к выводу, что больше не кажусь ему опасным – потому что теперь он позволил себе переключиться с меня на окружающее пространство. Его взгляд скользит по стене, по окнам, остановился на портрете строгого бородача. Это, вообще-то, Вильгельм Вундт[1], но парень, разумеется, его не знает. Ему и не надо его знать. Портрет давно уже не должен здесь висеть. Почему у меня никак не доходят руки снять его? Неужели потому, что мне до сих пор страшно?
Я повесил этот портрет еще в самом начале карьеры. Я уже тогда интуитивно понял, что все эти бородатые морды, дипломы, сертификаты, свидетельства подавляют пациента. Портреты сверлят его цепкими научными взглядами отовсюду, куда бы он ни посмотрел. Пышные бороды авторитетов не оставляют никаких сомнений в их мудрости и научности и заставляют беднягу вжаться в кресло и ощутить себя маленькой подопытной мышкой. Пациент думал, что пришел на доверительную встречу со мной, а на деле оказался перед лицом строгой комиссии.
В начале карьеры меня это полностью устраивало: чувствовал себя легко и уверенно – на сцене солировал только я, а пациент служил лишь поводом для потока моих мудрых мыслей. Разумеется, ни о каком собственном творчестве пациента речи в этой ситуации идти не могло. К счастью для моих пациентов, после первых же успехов я очень быстро почувствовал себя увереннее. Каждый новый успех приводил к исчезновению какой-нибудь пары портретов. Но Вундт почему-то устоял.
Я продолжал листать тетрадь, но скоро она закончилась. Я бросил взгляд на Рихарда. Впервые заметил его запястья, когда-то изрезанные в попытке самоубийства. Перехватив мой взгляд, он натянул рукава почти до пальцев.
– Я пришел только потому, что вы мне предложили… – сказал он. – Ну и еще потому, что платить не надо. На самом деле все это глупо. Мне нечего рассказывать. У меня все хорошо.
На мгновение вспомнилась лестница на мой чердак, по которой я недавно с таким трудом стаскивал этого парня вниз.
– Ну что ж, тогда расскажите, как все хорошо.
Рихард кивнул – его это устраивало: хорошее легко рассказывается, воодушевляет окружающих, вызывает их одобрение и не причиняет никому неудобств. Ведь это так важно – уметь быть для всех удобным.
– Мне нравится жизнь, – сказал Рихард. – У меня хорошее настроение…
Рихард в тревоге посмотрел на мою тетрадь – он заметил, что я что-то быстро пишу в ней.
– Мы что, уже начали работать?
– Если вы не против, – сказал я.
Рихард молчал. Видно было, что ему хотелось что-то сказать, но он колебался.
– Там была женщина, – наконец сказал он. – Это ваша жена?
– Да.
– Она была не слишком приветлива… – сказал Рихард. – Она, наверное, подслушивает?
– С чего вы взяли? Там ничего не слышно.
– Слышно. Я даже слышу, как соседи разговаривают.
– Она уехала, – сказал я, бросив взгляд на часы. – В доме никого.
– Если никого, тогда зачем вы сказали, что там не слышно?
– Вы мне не верите? Пойдемте.
Мы вышли в прихожую. Здесь было темно. Я с грохотом обо что-то споткнулся.
– Черт, кто здесь это оставил? – воскликнул я.
Мы вошли в гостиную. Я провел Рихарда через неубранное пространство – одежда валялась на диванах и в кресле, на полу лежали газеты.
– Видите? Никого.
Рихард с интересом рассматривал чужой беспорядок. Я украдкой поглядывал на него. Должно быть, в душе его возникло сейчас приятное тепло морального превосходства – над всеми, кто плодит такой хаос. Впрочем, это всего лишь мои догадки – в душу ведь не заглянешь. Беспорядок может многое рассказать о своем владельце, а идеальный порядок не расскажет ничего – он только скрывает: голые поверхности надежно прячут хозяина. Порядок ориентирован на зрителя: наводя порядок, я прежде всего думаю: как это выглядит? И только во вторую очередь я думаю о том, насколько это удобно.
Я ввел Рихарда в спальню.
– И здесь никого, видите? Все уехали.
Рихард остановился на пороге спальни. Кровать не застелена, одежда разбросана по полу.
– Ну и бардак тут у вас… – пробормотал он.
– Вас смущает мой беспорядок? – спросил я.
– Мне кажется, он должен смущать вас, а не меня.
– Меня он не смущает. Я неидеален. Видите эти шкафы? В них все забито как попало. В кухне гора немытой посуды… В возрасте тринадцати лет я хотел покончить с собой, потому что не нашел в себе сил отказаться от мастурбации.
Рихард выглядел растерянным. Он, вероятно, приучен к сокрытию, к миру обезличенных манекенов, но сейчас на него полился неожиданный поток непрошеной правды: сначала обо мне рассказали мои вещи, теперь я стал рассказывать о себе сам.
Возможно, я ошибался, но в тот момент мне показалось, что растерянность Рихарда связана еще и со страхом: если кто-то будет с ним откровенен, это обяжет его быть откровенным в ответ. Наверное, он пока не мог разрешить себе свободу от этого непосильного обязательства.
Теперь, когда прошли годы и мое тело уже много лет лежит в земле, я понимаю, что его растерянность и была моей неосознанной целью. Ради чего я манипулировал этим парнем? Зачем торопил события вместо того, чтобы спокойно дождаться, когда с течением времени у него естественным образом возникнет ко мне доверие? На эти вопросы у меня нет ответа даже сейчас. Разумеется, Рихарду такая ситуация понравиться не могла.
– Зачем вы рассказываете мне все это? – спросил он.
– Мы не обязаны соответствовать ничьим ожиданиям, – продолжил я нападение, не ответив на его вопрос. – Никто не вправе указывать нам, какими мы должны быть.
Я не понимал, куда меня несло. Я ничего не знал об этом парне – например, не знал, нужна ли ему проповедь. Почему я напролом полез вперед, даже не собрав о нем достаточно информации? Что сидело во мне, заставляя использовать пациентов для решения собственных проблем? Я не мог ответить себе на этот вопрос. Какая-то горячая волна в тот момент поднялась во мне и с упрямым бешенством управляла мной помимо воли. Теперь-то мне легко анализировать самого себя. Смерть очень облегчает самоанализ. Выдержав некоторую паузу, я вышел из спальни, пригласив Рихарда следовать за мной.
За месяц до начала работы с Рихардом я получил письмо из Лондона, в котором родители одного парня сообщали мне о том, что их сын, с которым я работал около двух лет, выпрыгнул в окно четвертого этажа и погиб. Они обвиняли в этом меня. Шокированный смертью парня – я прекрасно его помнил, – я с готовностью принял их обвинение. Я почувствовал, что ощущение вины мне нравится: я как будто ждал подобного повода – он давал возможность атаковать самого себя, унизить, высмеять, растоптать.
Несколько дней я ходил подавленный, на некоторое время отложил практику. Когда недавний случай принес мне Рихарда, я с радостью ухватился за этого несчастного парня и под влиянием чувства вины навязал ему бесплатную терапию. Таким образом за счет Рихарда я частично искупил вину.
Когда я осознал это, меня заинтересовало: почему я с такой готовностью взял на себя вину за этот случай в Лондоне? Почему я не сказал себе, что из двух лет работы этот парень занимался со мной от силы раз десять, а в последний год, после переезда в Лондон, он не занимался со мной вообще ни разу? Почему я не сказал себе, что его несчастные родители, переживая утрату единственного сына, имеют полное право использовать любую возможность для того, чтобы снять вину с самих себя и перевалить ее на кого-то другого?
Я не случайно заговорил о вине его родителей. Я убежден, что в реальности самоубийство человека начинается за много лет до того, как он купил веревку или ступил на подоконник. Если бы родители парня признали это, они тем самым признали бы и то, что кое-что, должно быть, зависело и от них. Они бы поняли, что не передали сыну самого главного навыка жизни, который требуется детенышу единственного на земле разумного вида для того, чтобы этот детеныш выжил, – интереса к самому себе. Или, иными словами, привычки к ежедневному самоанализу. Впрочем, родители не могут передать ребенку то, чего не получили сами.
Мысли об этом могли бы помочь мне освободиться от чувства вины за гибель парня в Лондоне, но освобождаться я, как видно, не хотел. В те годы я еще не знал: чтобы незаметно от себя не переносить на пациента свои проблемы, психоаналитик сам должен пройти терапию у какого-нибудь коллеги. Сейчас-то, наверное, те психоаналитики, которые еще не лежат в земле, а продолжают работать с пациентами над ее поверхностью, уже знают об этом, и такая практика стала общим стандартом.
При жизни я несколько раз встречался с моим другом-психоаналитиком Манфредом Бурбахом – я мог ему довериться, мы обсуждали мои проблемы. Но встречи эти не были регулярными. На одной из них он почти насильно влил в меня огромный бокал красного вина – точно такой же, как однажды влил прямо на улице, когда мы стояли под дождем: вы скоро узнаете об этом – я познакомлю вас с Манфредом. Он ни дня не обходился без красного. И втайне любил насилие.
Постояв немного в растерянности от моего беспорядка и моих откровений о своей юности, Рихард вышел из спальни. Мы прошли обратно в кабинет, а спальня опустела. Впрочем, не совсем: под кроватью, затаив дыхание, оставалась лежать женщина – та самая, что незадолго до этого открыла Рихарду дверь, – моя жена Рахель. Убедившись, что все стихло, она вылезла из-под кровати, отряхнула пыль, в недоумении оглядела окружающее пространство. Бесшумно подошла к шкафу, открыла его. На полках был идеальный порядок.
– Ну и что здесь забито как попало? Покажите мне! – тихо сказала она в возмущении, но этой фразой ее возмущение не закончилось.
– Мое белье было разбросано на всеобщее обозрение… – сказала Рахель, когда вечером мы с ней лежали в постели.
Я в этот момент был увлечен чтением книги, поэтому поток ее претензий не вызвал во мне ничего, кроме досады.
– Прости, – сказал я. – Это часть моей терапии.
– А Фрейд это одобрил?
Я понял, что книгу придется отложить. Господи, отец наш небесный, я очень люблю свою жену, но откуда берутся в ее голове подобные вопросы? Почему каждое свое ковыряние в носу я должен сверять с Фрейдом?
– Я с ним не советовался. Почему я должен получать на все одобрение Фрейда?
– Думаю, что Фрейд упал бы в обморок, – сказала Рахель.
– В обморок? Что ж, пусть понюхает нашатыря. Фрейда это не касается. Он никогда не считал меня хорошим учеником. Ему будет трудно смириться с тем, что его ученик превзошел учителя.
– Может, тебе надо было актером стать, а не психоаналитиком? – искренне предположила Рахель. – Выступал бы сейчас в каком-нибудь кабаре или водевиле…
Я представил себя в котелке, с тростью, в полосатых штанах, делающим веселое па на сцене кабаре.
– Я не комедиант, – сказал я. – Ты меня унижаешь. Моя миссия – помогать людям.
– Я все же надеюсь, что ты увлечешься каким-нибудь другим методом, и этот кошмар закончится… – сказала Рахель.
Склонившись к газовой горелке, ненасытная до чужой крови Гудрун кипятила шприцы в стальной кастрюле. Однажды я видел Гудрун во время ее гипертонического криза. Она лежала на кушетке, вокруг сновали доктора, а черные пиявки сидели у нее на руках и на шее – они сосали из нее кровь. Гудрун в этот момент тихо и сладострастно стонала, ее лицо было красным.
Интересно, в чем логика Гудрун? Какой ей смысл пить кровь из пациентов, если потом эта кровь все равно достанется пиявкам?
Шприцы продолжали звонко танцевать в кипятке. Комната переливания крови наполнялась паром – мне трудно было дышать.
– Я уже сказала тебе – ничего не скажу, – буркнула кровопийца, не отрываясь от наблюдения за кипятком.
– Но почему? – воскликнул я с досадой. – Я влюблен как кролик! Мне нужен только адрес! Учти, ты разрушаешь будущую семью!
– И слава богу, – сказала Гудрун. – Тебе нельзя ни на ком жениться. Ты сделаешь несчастной любую. Ты злой. Вот почему ты не получишь ее адрес.
– Я все равно узнаю, – с усмешкой сказал я и вышел.
Эта девчонка непонятным образом засела у меня в голове, волновала, раздражала, мучила, и я совершенно не понимал, какого черта.
Позже, размышляя с этим так называемым доктором, я кое-что для себя понял. А точнее, понял вовсе не я – это была версия Циммерманна; ему удалось навязать мне ее, потому что ничего лучше мне в голову в тот момент не пришло.
Как я понял позже, в его личной ситуации, о которой я тогда ничего еще не знал, доктор Циммерманн был категорически не заинтересован в том, чтобы я принял простую, естественную и самую напрашивающуюся версию – о том, что эта девушка была просто чудо и ее острая грудь просто вонзилась в мое сердце.
Вместо этого он предложил заумную и вымученную версию, связанную с тем, что девушка в тот момент спасала ребенка. Поскольку в те же минуты я тоже спасал этого ребенка, то какой-то образ мальчика в моей голове все же имелся.
По мысли доктора, где-то в темных и таинственных глубинах моей души образ мальчика-жертвы, нуждавшегося в помощи, слился с образом меня самого – тоже жертвы, нуждавшейся в помощи.
То есть получилось так, что я и есть этот ребенок, которого надо спасать. И значит, эта девушка спасает сейчас меня – примерно так, как спасает своего ребенка обычно мама.
И все это как раз в тот момент, когда сам я недавно остался без мамы и теперь чувствую себя одиноким и попавшим под телегу.
Дополнительным удобством от слияния образов себя и мальчика стало то, что моя кровь в тот момент перетекала в мальчика, и если этими трубками мы с ним слиты в одно целое, значит, кровь моя, в общем-то, никуда от меня не утекает, и жалко мне ее быть уже не должно.
Для доктора Циммерманна это была очень удобная версия, потому что острая грудь девушки и ее милое лицо оказывались в этой картине чем-то лишним и совсем незначимым. Что, в свою очередь, и к радости доктора, вело к возможности замены Аиды на любую другую женщину, лишь бы она спасала малыша. Например, если доводить до абсурда – на клыкастую Гудрун. Получалось, что, если Гудрун будет спасать на моих глазах какого-нибудь мальчика, с которым я себя отождествлю, я точно так же сойду от нее с ума.
Неужели доктор всерьез верил в это? Неужели он мог надеяться, что его дурацкие умственные конструкции окажутся способны отвратить меня от Аиды?
А может, он вовсе не ставил такой задачи? Может, ему просто нравилось, когда его голодный, азартный и не слишком ответственный ум получает хоть какую-нибудь пищу?
Наверное, от этого умственного голода он готов грызть даже камни. Если сказать ему, что на Землю вчера упал какой-нибудь метеорит из космоса, доктор, должно быть, в ту же секунду выстроит целую теорию о том, что дело вовсе не в гравитации, которая притянула камень к Земле, а в том, что бедняга летел один в холодном космосе, никому не нужный, никем не согретый, а тут бац! – и перед ним теплая ласковая планета, кругленькая такая, с волнующими острыми горными вершинами, на которые так и хочется запрыгнуть одним прыжком!
Быстренько сообразив, что планета может заменить ему маму, космический булыжник устремится к ней, а физики, астрономы и прочие дураки, которые знают слово «гравитация», пусть отдохнут за чашкой кофе.
Правда, когда булыжник рухнет на землю, он расплющит этого психоаналитика и оставит от него мокрое место, и тогда больше некому будет рассказывать людям сказки про космическое стремление к материнскому теплу и любви.
Астрономы и физики к тому времени допьют свой кофе, возьмут швабру, вытрут оставшееся от этого психоаналитика мокрое место, и больше ничто не помешает им снова объяснять события мира абсолютно научной и всеми признанной теорией гравитации, а вовсе не глупыми выдумками о тоске по всяким нежностям.
Итак, Гудрун не собиралась давать мне жизненно важный адрес девушки, а я, разумеется, не собирался оставлять свою судьбу в руках этой кровавой вампирши – я решил написать на нее фюреру.
Если она любительница противоестественного телесного сладострастия с участием черных пиявок, то это явное извращение, а также недопустимое кровосмешение между арийской плотью и паразитами немецкой нации.
Фюрер наверняка этого не одобрит – гестапо ее арестует и увезет в подвал, пиявок отправят в концлагерь, и тогда я беспрепятственно заберусь в ее кровавую картотеку и разыщу там адрес моей несравненной Аиды – чистой и невинной немецкой девушки, у которой коварная национал-предательница Гудрун высасывает арийскую кровь для насыщения черных неарийских друзей.
Вместе с тем я понимал, что пока фюрер спланирует боевую операцию, введет в наш госпиталь войска и устроит в нем ночь длинных скальпелей – арестует Гудрун, изловит расползающихся пиявок, захватит всех прочих обитающих в больнице кровососов немецкой нации, – для всего этого может потребоваться время: враг ведь повсюду, и пока очередь дойдет до нашего госпиталя, ждать, возможно, придется долго.
Однако адрес Аиды нужен прямо сейчас – мое эмоционально-психиатрическое состояние требовало сжать в руке бумажку с этим адресом в ближайшее же мгновение, а в следующее мгновение уже быстро бежать по этому адресу.
Поэтому я решил действовать самостоятельно: пошел на второй этаж – в палаты, где, как я видел, лежат старухи – и не всякие старухи, а только те, кто объединен той опасной группой диагнозов, которая требует настоятельной заботы со стороны острогрудых внучек.
О проекте
О подписке
Другие проекты
