Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла – несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа – школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Скорей бы умерла моя мать, и я продал бы ее одинокие, опустевшие платья. <…> О, моя бедная, бедная мамочка! Тоскливо ли тебе смотреть на глухой, отодвинутый мир?! <…> Буду ли я икать перед своей смертью? Выдержит ли моя нежность этот кошмар? <…> Никто не знает, как я люблю маму. <…> Я вдавливаюсь в гнусное белое порочное тело отравительницы; она стонет и бормочет, но я не отличаю ее стоны от хрипа умирающей за стеной матери… Так прошла эта ночь. Наутро я сказал ей, что закопаю ее живьем, если умрет моя мать. <…> У мамы грустные, печальные глаза, и она все время с любовью смотрит на меня. Подает кушать отравительница. Из ее халата выглядывают пухлые, нежные груди. Мы все очень внимательны друг к другу; солнышко заглядывает в наши окна. Да, да, я их всех очень люблю… <…> Мне не хочется быть с отравительницей. Я хочу быть свободным. <…> Почему на улице так весело и солнечно? Я вхожу в свой дом. Меня встречает тетя Катя. «Конец», – шепчет она. Я прохожу в комнату… Мамочка, мама умерла… Ее могила растет в моем рту[31].
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, „атеистическая“ – обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Был, например, случай, когда я играл на даче в саду и вдруг почувствовал спиной, что на меня что-то надвигается. Это что-то была смерть. Я заплакал и ринулся в сторону, буквально на четвереньках, и тут прямо на то место в песочнице, где я только что копался, упало огромное дерево. Почему оно упало, я уж не знаю. Может, была непогода, ветер, а может, что-то в самом дереве подгнило… <…> Я тогда ощутил, что в природе есть что-то враждебное человеку, а не только хорошее. Я почувствовал, что нечто странное есть в мире[34].
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму – свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык – немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Другого человека нет необходимости ненавидеть именно потому, что он не стоит этого, как призрак[38].
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Совершенно очевидно, что банальный, «видимый» человек не может представлять интереса для писателя-метафизика. Кроме того, такой человек (т. е. социально-психологическая сторона человека) прекрасно описан в литературе XIX в. Кажущаяся сложность такого человека является богатством на недуховном уровне, т. е. на уровне душевных переживаний, и по существу лучшее, что могла сделать такая литература – это показать ничтожество такого человека, что она блестяще и сделала. Привязанная иногда к такому человеку, к таким ситуациям, философия являлась чаще всего просто интеллектуальным обыгрыванием житейских ситуаций и не более напоминала философию, чем обычная человеческая речь[40].
Итак, «банальный», «видимый» человек исчерпан и не представляет ни малейшего интереса. Внимания заслуживает лишь некий глубинный «духовный уровень», скрытый за ничтожностью внешнего существования. Подобное пренебрежение человеческой жизнью в ее «суетных» проявлениях закономерно влечет за собой и отрицание смерти, которую Мамлеев в конечном счете низводит до, прямо скажем, вульгарной поучительно-эзотерической формулы:
Жить только узко-материальными, повседневными интересами, целиком подчиняя себя низшим инстинктам и плоскому рационализму (как бы ни было это распространено в современном мире) – противоречит подлинной природе человека, его стремлению понять самого себя, его внутреннему несогласию с собственной «смертностью» и ничтожеством[41].
Впоследствии Юрий Витальевич шлифовал эти свои суждения в многочисленных интервью, будто доказывая (хотя никто с ним особо и не спорил), что он имел в виду совсем другое, а не презрение к «обычному», «банальному» человеку, которому Мамлеев отказывает в праве на существование (по крайней мере, в онтологической полноте – в том виде, в каком ее понимал писатель):
«Видимый» человек, которого мы знаем из нашего общения, это только маленькая часть всего человека. Вот в эти скрытые стороны я и пытался проникнуть и, исходя из неожиданных, странных, темных сторон человеческой души, творить характеры. <…> В русской литературе есть такая особенность – творить характеры из потаенных сторон человеческой души; в частности, это было чертой творчества Достоевского[42].
Надо признать: если что и удалось Мамлееву в его мессианском литературно-философском проекте по-настоящему, так это повторить своей личной судьбой коллективную судьбу той части русской культурной традиции, которая занималась последовательным нигилистическим самоотрицанием, невротическим разрушением всего прежде созданного и обесцениванием порожденных ею же смыслов – то есть ровно того, что в публицистике именуется предельно общим, но интуитивно понятным словом «достоевщина». В исполнении Мамлеева, некоторых его товарищей по Южинскому кружку и их бесчисленных эпигонов бесы очистились от оков социального, политического и всего прочего «видимого», закономерно став просто нечистью.
О смерти Мамлеева мы узнали 25 октября 2015 года. По случайности я хорошо запомнил тот день, а точнее, вечер. Проводил я его вместе с Феликсом Сандаловым, человеком, которому годы спустя и пришла в голову светлая идея написать первую и, видимо, последнюю биографию Юрия Витальевича. Мы встретились в месте со вполне мамлеевским антуражем – за железным столиком одной московской рюмочной. Феликс тогда уезжал в Индию, самую любимую страну Мамлеева после России, но перед этим хотел избавиться от коробки семидюймовых пластинок с разным английским панком, а у меня как раз откуда-то взялись лишние деньги, так что мы решили провести обмен.
Телефон коротко прожужжал, Феликс прочитал сообщение и заметно усложнился в лице. Он вздохнул, напряг желваки и сказал:
– Мамлеев умер.
Признаться, известие это оставило меня почти равнодушным.
– Ну, он старенький уже был, – пожал я плечами, скорее удивившись тому, откуда в моей речи вдруг проскочило это умильно-ласковенькое «еньк».
Тогда я действительно не особо понимал, что произошло. Естественно, я читал «Шатунов», помнил несколько рассказов из «Задумчивого киллера», учился вместе с любимой ученицей Мамлеева, женщиной весьма, скажем так, необычных взглядов, но этим мои знания о Юрии Витальевиче, пожалуй, исчерпывались. Даже остальных южинцев я почему-то воспринимал как угодно, но не через фигуру Мамлеева.
– Пойдем покурим, – добавил я после некоторого молчания.
Так мы и сделали. С тех пор слова «Мамлеев», «смерть» и их производные, идущие вместе, крепко связаны в моем сознании с темной осенней Москвой, холодным моросящим дождем и белыми отсветами от вывески рюмочной, поблескивающими в неглубоких лужах. В общем, ничего особенного.
Каково же было мое удивление, когда прошли годы и все тот же Сандалов предложил мне написать биографию Мамлеева.
– Кто, если не ты? – так он поставил вопрос.
Я согласился не думая, скрыв удивление точно так же, как когда-то скрыл равнодушное отношение к смерти писателя. После этого я все же пытался самостоятельно ответить на вопрос: кто, если не я, а главное – почему именно я? Обманывая себя, я приходил к выводу, что это, наверное, из-за моего повышенного интереса ко всевозможной чертовщине, эстетическому радикализму, психологическим патологиям и тому подобным крайностям человеческой жизни. Но удовлетворивший меня ответ на этот вопрос пришел случайно: это было некое подобие озарения, когда происходит вспышка совершенно очевидной мысли, которая до этого почему-то не приходила в голову.
Биографию Мамлеева должен был написать я, потому что именно я находился с автором этой идеи в тот момент, когда он узнал о смерти центрального персонажа книги. Удивительным образом все, связанное с Мамлеевым, рождается из смерти или по крайней мере несет на себе явный ее отпечаток. Кто-то может решить, что для Юрия Витальевича такое заключение было бы высшей похвалой. Скорее всего, именно так бы он и принял мою мысль. Вот только в случае Мамлеева рождение из смерти едва ли соотносится с евангельской притчей о семени, что приносит плод, когда умирает, – напротив, мамлеевские философствования и писания кажутся мне зловещей пародией на этот образ: непрерывно умирая само, его семя плодит лишь мертворожденные сущности. При этом проявляющие поразительное подобие живучести.
Такова, например, его доктрина «России Вечной», замешанная на осознании уникальности русского языка и культуры, которая должна стать плавильным котлом для тех, кто готов принять эту идею. Высшей моральной наградой для ревнителя этой веры станет, видимо, признание его русским, «ибо само понятие русскости выходит за рамки планетарной жизни»[43]. Подробнее об этой книге я расскажу в отдельной главе, пока же ограничусь лишь одним замечанием. Всякий услышанный мной разговор о «России Вечной» непременно сопровождается упоминанием о том, что эта вещь принесла Мамлееву премию Правительства Российской Федерации за 2012 год. Как правило, больше сказать об этой книге нечего. И весьма симптоматично, что из всего наследия Мамлеева, пусть и небольшого по объему, но богатого на подлинные прорывы, государство выделило произведение наиболее беспомощное как с художественной, так и с интеллектуальной точки зрения.
Наиболее точную, на мой взгляд, оценку этой «доктрине», столь благожелательно принятой российским руководством, дал друг Мамлеева, мистик и радикальный политик Гейдар Джемаль:
Мамлеев – в Южинском центровая фигура – мне кажется, после Америки просто перестал соображать. Он не стал «ватой» в том смысле, который мы сейчас в это вкладываем, он не стал человеком, сознательно вставшим на позиции гадости, зная при этом, что он стоит на позиции гадости. Мамлеев просто спятил. Он написал «Россия [В]ечная» с березками – а он же ненавидел это, он был не просто антисоветчик, он был русофоб. Когда он начинает писать или излагать какие-то ватные бредни со ссылками на Есенина, это просто невозможно слушать[44].
И далее:
Мамлеев <…> нес бред. Какая «вечная Россия»?
После своего приезда из Америки он мне как-то сказал:
– Я бы очень хотел перенести Россию на Луну. Чтобы была только одна Россия, и больше никаких других стран.
Он сказал это очень задумчиво, очень честно. Мы сидели около какого-то пруда.
– Очень жаль, что мы существуем в пространстве, где есть еще кто-то. Я хочу, чтобы Россия была на Луне[45].
Пройдут годы, и вот уже эти вроде бы забавные идеи, типичный мамлеевский «бредок», в совершенно ином и по-настоящему зловещем контексте слово в слово повторяет Александр Проханов, один из ярчайших публичных выразителей настроений правящей элиты России: «Я думаю, что, конечно, скорее всего, Россия вырежет себя из Земли и улетит на орбиту какую-нибудь далекую – нам [глава Роскосмоса Дмитрий] Рогозин поможет в этом или [основатель компании SpaceX Илон] Маск – и мы переместимся, и будем жить отдельной такой русской Луной – и это будет русский путь»[46].
Пока я собирал материал для книги и общался с ее героями, мое отношение к Мамлееву менялось от снисходительного к восторженному, а искренняя симпатия легко сменялась незамутненной ненавистью. В этом я совсем не одинок, и, вероятно, это самое естественное восприятие Юрия Витальевича как художника и человека. Схожее ощущение хорошо передал нацбол Александр Титков:
Для меня Мамлеев – совершенная загадка. Вчитываясь в его тексты снова и снова, я многократно убеждался в противоречивой правоте как хулителей Мамлеева, отказывающих ему в праве носить звание писателя, так и его поклонников, с почтением именующих Юрия Витальевича мэтром метафизического реализма.
С одной стороны – провалы, недопустимые не то что для профессионального писателя, но для любого человека, мало-мальски смыслящего в законах литературы; удручающая скудость фантазии и убийственная корявость языка. С другой – несомненный пророческий дар, способность порождать целые литературные направления <…> В общем, как сказал Ленин о Толстом, «противоречия кричащие». И в самих текстах Мамлеева, и в оценках его творчества критиками.
Логика этого мира и здравый смысл учат, что верным может быть только одно из этих двух утверждений: либо Мамлеев графоман, либо он гений. Хотел написать: «разрешить это противоречие может только время, которое даст окончательную оценку творчеству Мамлеева», да спохватился – время никому никаких оценок не дает, все оценки в нашем мире дают только люди.
Но в одном обожатели и хулители Мамлеева сходятся: его тексты – это не совсем литература[47].
Случай Мамлеева показателен тем, что он наглядно демонстрирует, что даже самые отважные и решительные некронавты иногда не выдерживают вглядывания в бездну и в итоге, преисполнившись безграничного ужаса, вновь и вновь производят в мир «агрессивные формы пустоты»[48].
Именно эта пустотность стала идеологическим фундаментом наиболее реакционных течений в политике и общественной мысли современного российского государства, просочившись во все его уровни, вплоть до официальной риторики властей и федеральных средств массовой информации[49]. Конечно, велик соблазн возложить ответственность за происходящие в наши дни катастрофы на те или иные ячейки русской интеллигенции, будь то методологи или адепты неоевразийства, но подобные стратегии поиска виновных не выдерживают никакой критики. Тем не менее невозможно отрицать, что наследие Южинского кружка с его воинственным нигилизмом, агрессивно отрицающим собственное нигилистическое начало, нашло своих адресатов в кругах, претендующих на интеллектуальную и даже политическую власть.
На страницах этой книги мы еще не раз обратимся к тому, как психотические методы письма и мышления Мамлеева и других южинцев формировали русскую фрик-политику, в какой-то момент ловко и практически незаметно проникшую в мейнстрим. Пока же ограничусь наблюдением журналиста Максима Семеляка:
У него в «Московском гамбите» есть хорошее выражение – «хозяин похмелья». Это как будто про самого Мамлеева и сказано. В этом смысле ситуация, в которой мы очутились, и есть такое мамлеевское похмелье: одно следует за другим, шатуны бродят по Россиюшке. Похмелье, пожалуй, затянулось, ну так и напиток был крепче некуда.
Пасмурным днем 28 октября 2015 года на Троекуровское кладбище привезли гроб с Юрием Витальевичем Мамлеевым, которого перед этим как следует отпели в Домовом храме мученицы Татианы, что обслуживает студентов и преподавателей МГУ, бывших и нынешних.
Гроб был простой, но крепкий – под стать своему ныне покойному содержимому. Груз доверили темно-синему микроавтобусу с белой надписью ГУП «Ритуал» на блестяще вымытом борту. Служащие этого самого «Ритуала» были тактичны, но досадно безразличны к производимой ими священной работе, словно не понимая, отправку чьего тела в последний вечный путь им доверила судьба.
Копали ловко, с многоопытным знанием дела. Все собраться не успели, как уже чернела в мокрой зелени свежохонькая, чуть подмороженная осенним холодком могилка. Между соседними могилами потерянно бродил Юрасик Пятницкий, сын-переросток художника Владимира Пятницкого. Его белое округлившееся лицо со скорбными уголками бровей выражало будто направленную вовнутрь муку – казалось, это ему отныне и навсегда лежать в промозглой земле, а не дедушке Мамлею. Юрасика спокойно-равнодушно утешал начавший пить с самого утра Игорь Ильич Дудинский, которого с того дня будут называть последним свидетелем Южинского кружка.
Основную массу пришедших и приехавших на Троекуровское составляли непонятного происхождения и бездомного вида пьянчуги – по всей видимости, ученики, поклонники и почитатели таланта новопреставленного. Чуть особняком, но не слишком отстраненно скучились староверы – любимцы Юрия Витальевича. Они негромко перешучивались о чем-то своем и время от времени угождали Марии Александровне в ее мелких, но многочисленных просьбах: разузнать, к примеру, где венок, хотя Мария Александровна своими глазами видела и прекрасно знала, что он ждет своей торжественной минуты все в том же микроавтобусе, на котором привезли Юрочку. Староверы хоть и посмеивались, но во всем вдове угождали.
Тут же с необычайно мрачным видом сновал философ Дугов[50] в чернющем полупальто. Было свежо и по-осеннему прозрачно, несмотря на густые московские тучи. Погода, впрочем, хоть и должна была внушать спокойствие, скорее омрачала и без того горькое и по-русски тревожное прощание.
О проекте
О подписке