Читать книгу «Роман графомана» онлайн полностью📖 — Эдуарда Гурвича — MyBook.
image

2

Марк мучил меня, зачитывая только что написанное, виляя голосом, подправляя на ходу, советуясь. По природе своей я не унылый и не злой. Поначалу ухмылялся, терпел, а потом срывался:

– Лучше удавиться, чем выставлять такие пейзажи. Компьютеры, край пропасти, уроки большевизма, фашизма…

– Да я как будто больше тут о чувствах, впечатлениях, личном восприятии, – пробовал возразить Марк.

– Именно о себе, о своей убогой судьбе, – куражился я над ним. – Затон, загон, пирс, отживший свое… Умиление чайками! Сантименты, похожие на стенания моей соседки: ах, вы спиливаете старое, прогнившее дерево, а там гнезда птиц: что будет с птенцами!

Может, я не открывал бы рта и на этот раз, если бы накануне не попались мне сочинения нашего сотоварища по творчеству. Читаю и думаю: зачем же вы, бывшие физики, математики, электронщики, журналисты, издатели, документалисты, начитавшись писателей генерации Довлатова – Алешковского, талантливо описавших прошлое, тащите теперь свой хлам под видом высокой прозы.

– Эти ваши впечатления, описания природы, жизни «отказников» нестерпимы! Ностальгия, тоска по возлюбленным, а ля «светло-серый плащ на мне потемнел от дождя, волосы слиплись и превратились в водостоки», «холодные губы касаются ее горящей щеки», «я крутил головой, высматривая расположенных к общению вакханок», «на безрыбье недосуг кочевряжиться, и я спросил, не хотите ли, девочки, завалиться к приятелю в гости», «идите сюда, несчастные, я всех вас обыму и вы-бу, и я обнял ее, горячую, податливую», «и мы пустились в вечно волнующий путь: ласки, поцелуи, объятия»… Встречи, девки, квартиры, трахнул – не трахнул… Все достоверно, автобиографично, все кажется вам молодо и ностальгично; гибко и пластично; грустно, как прощальная краса. А тут еще и читатели вас подбадривают: ах, вкусно написано, третий раз читаю, а как будто впервые.

– Каждый пишет, как он дышит, и каждый читает, как умеет, – морщился Марк.

Верно, конечно. Но речь-то о скрытности писателя как художественном приеме. Художник видит разницу между своей жизнью и судьбой героя. Он осмысляет время, фантазирует, придумывает, отбирает, прячется, камуфлирует. Графоман же или скриптоман (разделять их – пустое занятие) остается в рамках собственной биографии. Ну, описываешь ты барышню, которая любила тебя, а замуж вышла за другого. Чего канючить? Кому интересно, как ты уломал, как страдал, как расставался… Интересно, как эти продвинутые студентки шестидесятых-семидесятых годов, с их моралью, с их пониманием, что надо выбираться из Той Страны хоть на п… е, через выездных возлюбленных, через иностранцев, превращали их из ухажеров в мужья, как они управлялись, когда убегали в заграницы, как сочетали любовь и свободу, долг и семью, и прочая, и прочая, и чем заканчивались такие компромиссы.

Разошелся я в своем возмущении еще и потому, что Марк поддался уговорам лететь в Москву ставить какие-то подписи в договоре о продаже квартиры. Я со стороны наблюдал, как он, уже тяжело больной, решился на такую поездку. Ведь это же риск – умереть и остаться на Химкинском кладбище, сыну быть призванным в армию. Оба могли потерять свободу распоряжаться собой.

– А теперь ты бормочешь про – пишет-дышит… Я видел, как ты оттягивал, терзался сомнениями, но не сказал сыну твердое нет. Полетел.

– С сыном ты зря, у нас сложился диалог с самого его рождения по нынешний день. Явный, скрытый, разгорающийся, затухающий. В книгах я в основном обращаюсь к нему.

– Прекрасно, наслаждайтесь своими диалогами, – сказал я. – Зачем в Москву ехать, не понимаю.

Последовало краткое молчание, после чего Марк понес то, что, на его взгляд, вполне годилось для сюжета романа. Иначе теперь он не говорил, не дышал, не думал. Все увиденное, услышанное, прочитанное, все тащил в прозу:

– У сына аргумент. Он спасает род деда Сала, подростком убежавшего из иудаизма, род древний, с мощными корнями и традициями. Он восстанавливает оборванную связь. Что я! Высший суд раввинов обычно отговаривает от гиюра три раза, а его принимает с первого раза. Сын соблюдает шаббат, изучает Талмуд…

– И был готов рискнуть тобой и собой, чтобы не потерять какой-то миллион в рублях? Как все это объяснить и принять? А вдруг это искушение, которому можно не поддаться? Ты мне рассказывал, как с пристрастием допрашивал сына о нарушениях. Почему в шаббат можно спускать – но не рвать, нести что-то в доме, но не на улице, сидеть в ресторане, но не соблазнять этим других евреев… Ну, а передвинул предмет, потому что требовалось на это место сесть. Нескромным взглядом проводил женщину – и тут нет нарушения. Может быть, для режима ограниченной демократии религия потому и привлекательна, что разрешает нарушения правил, если их правильно объяснить.

Не слишком ли много у истинно верующих запретов, чтобы освободиться для действительного погружения в религию. Следовало ли выставлять тот наш разговор в «Романе Графомане»? Может быть, зря. Мало ли о чем мы спорим. С другой стороны, Марк тащил в свои сочинения все, что на слуху – библейские мифы, семейные предания, седые предрассудки. Теперь ему нужна Москва для последней главы. Я откровенно зевал, когда он пускался в ностальгические описания того, что помнил, насаживая на них то, что увидел. Впечатлениям Марка я не очень-то доверял. Его порядочность, смешанная с сентиментальностью, наивность в рассуждениях о власти доказывали, что этот род сочинителей безнадежно глуп Он писал, по выражению филолога Н. [2], как лысый петух, который украшает задницу, подбирая на птичьем дворе перья вороньи и павлиньи, стружку, бумажки, тряпки и т. д. и из них сооружая себе хвост: что на ум пришло, то и сгодилось. Н. была невысокого мнения о прозе Марка. На его плоские возражения как-то верно подметила: стихи, конечно, растут из сора, но сор – еще не стихи.

За годы жизни каждый из нас, пишущих, наврал столько о себе, о своем прошлом, о своих любовных похождениях, что всего не упомнить. Только к концу жизни нам нелишне задаться вопросом, что будет с опубликованным. А ведь вполне можно отречься от написанного. Все исчезнет, как следы, смываемые приливом на пляже, который представил тут Марк. Все поглотит время. Ничего не останется. Остановить мне его не удавалось. В последний год жизни он меня доставал каждую неделю. Сочинит, и тут же звонит. Вот еще его набросок.

…Вдруг ослеп на один глаз. Как это могло случиться? С чего бы такое? Наутро встал, зажмурил левый глаз и вдруг обнаружил: правый не видит. Сплошная черная стена. Не иначе, как наговор. Перед поездкой в Париж послал в интернет-журнал эссе. С критикой текстов психо-специалистов, заполонивших «Сноб». Одна из них в ответ: «Хотела сразу наслать на Вас порчу и наговорить гадостей, но одолела себя…» Колдунью из Питера поддержал бывший российский эскулап, перебравшийся в Неваду: «Это поистине королевский гнев. По сусалам его, по сусалам…» А она ему: «Сердечная благодарность…

и гардению в петличку из нашей королевской оранжереи…» А он ей что-то вроде: «Муррр…» В наговоры, порчу, проклятья, конечно, я не верил. Происшедшее списал на совпадение. Колдунью и эскулапа в своем эссе призвал подумать об их карме. А все ж записал в дневнике, как в то утро кинулся к рукописи. Пронзила мысль – не успел завершить! А ведь читаешь что-то незаконченное у крупного мастера прошлого и пробуешь представить, что за тайну унес с собой автор. И еще вылезла цитата Мариенгофа: «Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо».

– Не имеешь права, а пишешь. Мало того, вставляешь в сюжет всякие муррр… мифы, предания, заблуждения, – заметил я с горькой усмешкой.

Но ведь можно понять автора. «Роман Графомана» был попыткой Марка объясниться с читателем, которого он морочил всю жизнь. Цепочка событий, люди, вещи, мысли с новым замыслом выпрыгивали из прошлого, из архива, из дневников пятидесятых годов, из писем сыну в восьмидесятые. В конце концов, автор «Романа Графомана» не я, а Марк. Пускай этот дурень остается со своими галлюцинациями и предубеждениями. Пускай пишет так, как у него отложилось в памяти то время. И нечего мне лезть со своей рассудительностью.

3

Мы познакомились на журфаке МГУ, когда Марк третий год подряд сдавал вступительные экзамены. Кто-то надоумил его попросить рекомендательное письмо в деканат у секретаря Краснопресненского райкома комсомола, где он числился внештатным инструктором по пропаганде книг. Попросил. В письме указывалось, что абитуриент является инструктором райкома. Слово внештатныйрасчетливо упразднено. Решала все заключительная фраза: мол, просим учесть это обстоятельство при зачислении в студенты.

Стало быть, поступил, если не по прямой протекции, не по блату, но не совсем чисто, точно. Припоминая же эту тайну, оправдывал себя тем, что тогда никто не отменял гласную/негласную пятипроцентную квоту на евреев-абитуриентов. Точно так же, как и запрет на выдачу паспортов колхозникам. Паспорта колхозникам начнут выдавать с конца 1970-х годов, институт прописки отменят в 1990-х… Так что блат не блат, а принадлежность к партийно-комсомольскому аппарату покрывала унизительную квоту. Только и всего. Сыграло ли то письмо свою роль, теперь никто не скажет. Но зачисление состоялось. Уведомление о приеме послали на адрес райкома. С жалобой, что ваш протеже не ходит на занятия.

Теперь Марк ощутил потребность раскрыть все тайны. Они тяготили. Иначе бы не вываливал их в «Романе Графомана». Вспоминал, как, сплетничая про себя или про кого-то, прибавлял: никому не говори, это я только тебе могу сказать, прочую муру. Всплыл в памяти головной книжный магазин на Пресне. Оформили продавцом, но за прилавком стоять было унизительно. Потому спускался на склад. Директор магазина, Борис Исаакович, возможно, сочувствовал амбициям сочинителя. Придумал, как уберечь парня от собственных махинаций. Оформил старшим продавцом, чтобы нигде своей подписи принял-сдал не оставлял. Для криминальных подписей у него был Николай Иванович. Через него и проходили все накладные документы. Магазин получал из издательств тиражи книг, не приходуя ту часть, что шла налево. С таким же размахом подобное проделывали в отделе канцелярских товаров, которым заведовала Анна Григорьевна. И она тоже оберегала Марка от происходившего. Использовала только в качестве грузчика. С поступлением на подготовительные курсы в МГУ взялась оплачивать их.

Потом Марк ушел в райком комсомола. В магазин же приходил получать зарплату: здесь была ставка внештатного инструктора по пропаганде книги. Нарушение несуразных законов кончилось судебным процессом. В тюрьму сели все, включая директора, получавшего проценты от санкционированных им оприходований левого товара. Про аресты, судебные процессы, сроки, смерть директора Гинзбурга в тюремной камере, про все тайны Марк узнавал из третьих рук. От той жизни он отскочил далеко. Остались в памяти детали – кожаный портфель, роговые очки, интеллигентность директора, его красавица-дочь. Она приходила в кабинет папы за книжными новинками. Райком комсомола. Книжный магазин. Суд. Зачисление на первый курс заочного отделения журфака МГУ – все уложилось в декабрь 1961-го – январь 1962-го. Первая зимняя сессия. Под нее положен оплачиваемый учебный отпуск. Из факультетской библиотеки не вылезали. Экзамены одолели с трудом. Мучила кафедра стилистики русского языка. В одной передовице «Правды» спецы находили с десяток стилистических и пунктуационных ошибок. И все спрашивали: куда смотрит штат корректоров газеты? Студентов журфака дрессировали на диктантах-сочинениях. Сдавших экзамены, перевели на вечернее отделение. Учеба разжигала честолюбие. Мечта о штатной работе в редакции стала реальностью.

Собственно, тогда, во время первой сессии в читальном зале факультетской библиотеки, мы и сошлись. Я, питерский, конечно, сразу увидел в москвиче затравленного еврея. Марк лип ко мне, уверовав, что я тоже еврей.

– Ну, как не еврей, – прижимал он меня. – Имя Максим, фамилия Колтун. Чистый еврей! Не темни.

Пришлось разубеждать. Моя семья совсем не антисемитская. Во многом потому, что корни моих предков – старообрядческие и с берегов Белого моря. Да и произношение фамилии – ударение на последний слог. Мои предки все свои эмоции обратили не на евреев, а на «косматых попов – слуг антихриста» и московских церковников-ассимиляторов. Так что у меня нет явной или тщательно скрываемой от общественности и властей еврейской прабабушки. Тут другое. Мне было семь лет, когда семья переехала в город на Неве. И там я попал в довольно «престижную» и, как следствие, «еврейскую» школу. У нас в классе было русских и евреев, ну, где-то пятьдесят на пятьдесят. И в силу того, что большая часть русских была из «интеллигентных» семей, вместо раскола класса по этническому признаку у нас случилась консолидация. Так что я рос в еврейской среде. И мое мировоззрение формировалось на еврейской основе, к которой имели отношение мои одноклассники-евреи, их родственники, семьи. С ними я поддерживал связь всю жизнь. Даже теперь. Они живут там же, в городе на берегу Невы. А я перебрался на Запад. Так что никакой еврейской прабабушки в моем роду не было и нет.

Мое еврейство – дело десятое. Его же сын совершил обряд гиюра. Думаю, правильно сделал. У него стояла проблема самоидентификации. Зачем ему, полукровке, жить в раздвоении. Хотя дело не в происхождении. Русский поэт Мандельштам по рождению – еврей, столкнулся с той же проблемой. Критики находят у него русские и еврейские мотивы. В биографической книге поэта «Шум времени» есть строки, заставляющие вздрагивать еврея. «Иудейский хаос», «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке», слова молитвы, «составленные из незнакомых шумов», от которых стало «душно и страшно». С раннего детства будущий поэт пробовал сложить во что-то единое православие и иудаизм, русский язык, иврит, идиш. Что отразилось, очевидно, в характере. Окружающие испытывали неприязнь к нему. Ося никак не выглядел «хорошим человеком» в писательском общежитии, пишет Эмма Герштейн. Впрочем, ее мемуары многие исследователи литературы считают предвзятыми. Но Марк перетащил их из московской библиотеки в лондонскую.

– Ты думаешь, что поэта погубили стихи о Сталине. Но ведь он мог их не читать.

– Мог, наверное, – согласился Марк. – Думаю, Мандельштам оставался внутренне свободным. Даже когда попытался реализовать заказ, заданный самому себе, чтобы спастись. И заказ этот, то есть прославление Тирана, он исполнил в высшей степени талантливо. «Если б меня наши враги взяли», стихи, посвященные Сталину, написанные в феврале 1937-го, самой высокой пробы: И налетит пламенных лет стая,/ прошелестит спелой грозой Ленин, /И на земле, что избежит тленья, /Будет будить разум и жизнь Сталин./… Мандельштам славословил, а все равно мыслил масштабами эпохи, времени. Сверхталантливые стихи! Ремеслом владеть, чтобы так писать, – мало. Я пару лет назад был на Канарах и включил в номере русское телевидение. Автор прокремлевской программы «Раша тудей» выполнял очевидный заказ – достойно представить на телевидении образ современной России. Предвзятость, бред, ложь, бешеный напор, темперамент, всесокрушающая демагогия. Подумать нет ни секунды. Нырок в дремучие времена СССР конца 1940-х годов. Текст подкрепляют картинки. Сделано все человеком, вполне владеющим своим ремеслом. Но всюду торчат «кремлевские уши». А попробуй отыскать у Мандельштама эти уши в книжечке поэтических панегириков Сталину. «Ода» со строкой: «и в дружбе мудрых глаз найду для близнеца…» никак не менее талантливо, чем все остальное, мандельштамовское. Чуткие исследователи подметили, что обращения к Сталину предназначены не только для физического спасения, но и для спасения проекта всей жизни – его, иудея Мандельштама, русской речи. Мандельштам не отделяет Сталина от страны и народа. И он обращается к тирану самым интимным и доверительным образом. Конечно, это лесть, но и нечто большее, чем лесть. Поэт разговаривает с тираном чуть ли не как с единственным читателем, способным в России читать без оглядки. Хотел ли Сталин сохранить Пастернака, Ахматову, Заболоцкого? Или, если судить по их судьбам, он не все мог контролировать…

– Не мог, но контролировал, – парировал я. – Есть множество версий по поводу кремлевских звонков вождя Пастернаку и Булгакову. Одна из них – тиран был графоманом. Удовлетворяя авторское эго, амбиции, спешил немедленно обнародовать свои предварительные, фрагментарные, не вполне устоявшиеся соображения, когда чувствовал, что наткнулся на нечто важное и не хотел ни на минуту оставлять мир в неведении. Отмеченное в вожде критиком Борисом Гройсом «нетерпение поделиться» роднит Сталина с поэтическим темпераментом Мандельштама. Понимал ли Мандельштам, что играет с огнем? Понимал, вероятно. Но жажда выразить то, что лезло из него, перевешивала страх. Никакого самоконтроля, который не покидал Пастернака, Ахматову. Они играли, но знали меру. Мандельштам не знал меры.

– Не знал, Макс. Согласен. Но ко всему Поэт явно был не чужд политических амбиций. Ему хотелось влиять на ход событий. В юности увлекался революционным движением. Мечтал стать бомбистом. В начале тридцатых «официально» находился под покровительством Бухарина, дружил с его женой. Он в курсе политических интриг того времени. Они сводились к устранению Сталина от руководства страной на XVII съезде партии. У Сталина была серьезная оппозиция и в Политбюро, и вне его (Бухарин был на очень важном посту главреда «Правды», но отстранен от высшего руководства и мечтал опять порулить). И Мандельштам выступил на стороне этой оппозиции. Потому, написав «Мы живем, под собою…», хотел непременно прочитать стихи даже тем, кто предпочел бы уклониться от этой доверительности. В те дни он словно опьянел, шатался по Москве с готовностью читать их всякому… Об этом с осуждением пишет Эмма Герштейн. Заигрался поэт именно в силу того, что в нем жил дух революционной авантюры.

Тот наш первый диалог запомнился мне не взаимным умничаньем, а совсем по другой причине. Марк продолжал настаивать, что я скрываю свое еврейство. В ответ я изложил свою теорию