Эндрюс перешел за сержантом к конторке, стоявшей в дальнем углу комнаты, куда уже едва долетало щелканье машинки и сердитое ворчание пишущего.
– Забывает исполнять приказания… не поддается никаким внушениям… памяти никакой…
– Ладно! Возьмите это с собой в барак Б. Четвертое строение направо. Только поживее! – сказал сержант.
Выйдя из околотка, Эндрюс набрал полные легкие живительного воздуха. Минуту он простоял в нерешительности на деревянных ступенях строения, глядя вдоль ряда наспех выстроенных бараков. Некоторые были выкрашены в зеленый цвет, другие сохраняли цвет досок, а третьи все еще оставались только скелетами. Над головой его по необъятному простору неба медленно плыли большие груды окрашенных в розовое облаков. Взгляд Эндрюса соскользнул с неба на высокие деревья за пределами лагеря, горевшие яркой желтизной осени, а оттуда – на конец длинной улицы бараков, где виднелся частокол и часовой, шагавший взад и вперед, взад и вперед. Его брови на минуту сдвинулись, затем с некоторой нерешительностью он направился к четвертому строению направо.
Джон Эндрюс мыл окна. Он стоял, в грязной синей куртке, на верхушке лестницы и натирал мыльной тряпкой мелкие стекла барачных окон. Его ноздри были полны запаха пыли и смешанного с песком мыла. Маленький человечек с серовато-красной щекой, набитой изнутри табачной жвачкой, следовал за ним, тоже на лестнице, протирая стекла сухой тряпкой, пока они не начинали блестеть, отражая пятнистое облачное небо. Ноги у Эндрюса устали от лазания вверх и вниз по лестнице, руки саднило от скверного мыла. Во время работы он без всякой мысли смотрел вниз на ряды коек с одинаково сложенными одеялами, на которых кое-где валялись солдаты в позах, говоривших о полном изнеможении. Его уже не раз за это время поражало то, что он ни о чем не думал. В последние несколько дней его ум, казалось, превратился в грубую, твердую массу.
– Долго нам еще корпеть над этим? – спросил он человека, работавшего с ним. Тот продолжал жевать, так что Эндрюс подумал, что он совсем не собирается ответить ему. Он только хотел заговорить снова, когда человек, задумчиво покачиваясь на верхушке лестницы, выдавил из себя:
– Четыре часа.
– Значит, нам не кончить сегодня?
Человек покачал головой и сплюнул, сморщив лицо в необыкновенную гримасу.
– Давно здесь?
– Не очень.
– Сколько?
– Три месяца… Не так уж много. – Человек снова сплюнул и, спустившись со своей лестницы, ждал, прислонившись к стене, когда Эндрюс кончит намыливать окно.
– Я с ума сойду, если проторчу здесь три месяца. Я здесь неделю, – пробормотал Эндрюс сквозь зубы, слезая вниз и передвигая лестницу к следующему окну.
Они снова молча взобрались наверх.
– Как это вы попали в уборщики? – снова спросил Эндрюс.
– Легких нет.
– Почему же вас не освобождают?
– Да, должно быть, скоро и освободят.
Они довольно долго продолжали работать молча. Эндрюс начал с верхнего угла направо и намыливал по очереди каждое стекло. Затем он спустился вниз, передвинул лестницу и полез на следующее окно. По временам он для разнообразия начинал с середины окна. По мере того как он работал, какая-то мелодия начинала прокладывать себе путь в твердой сердцевине его мозга, вызывая в нем брожение, размягчая его. В ней отражалась вся безмерная пыльная тоска этой жизни: люди, застывшие в строю на учении, вытянувшиеся во фронт; однообразный мерный топот ног, пыль, поднимавшаяся от батальонов, марширующих взад и вперед по пыльным учебным плацам. Он чувствовал, как мелодия заполняет все его тело от ноющих рук до ног, уставших от маршировки взад и вперед, от необходимости вытягиваться в одну и ту же линию с миллионами других ног. Его ум начал бессознательно, по привычке разрабатывать мелодию, инструментировать ее. Он чувствовал в себе огромный оркестр, заполняющий его целиком. Сердце его билось быстрее. Он должен обратить это в музыку, он должен запечатлеть это в себе, чтобы воплотить в симфонию и записать, чтобы оркестры могли играть ее, чтобы несметные толпы восприняли ее и содрогнулись до мозга костей.
Он работал не переставая весь бесконечный день, карабкаясь вверх и вниз по лестнице, натирая окна барака мыльной тряпкой. Одна глупая фраза, застрявшая в его мозгу, вытеснила оттуда поток музыки: Arbeit und Rhythmus. Он без конца повторял ее про себя: «Arbeit und Rhythmus». Он попробовал было изгнать из своего сознания эти слова и снова погрузиться в ритм музыки осенившей его симфонии, выражавшей пыльную тоску, насильственное втискивание теплых, полных движений, своеобразия и стремления тел в неподвижные формы, напоминавшие те формы, в которые выливают оловянных солдат. Но кто-то, казалось, грубо кричал ему в уши все те же слова: «Arbeit und Rhythmus!» Этот голос заглушал все остальное, истязая его мозг, иссушая его и снова превращая в твердую засохшую массу.
Вдруг он громко рассмеялся. Да ведь это же были немецкие слова… Его готовили к тому, чтобы убивать людей, говоривших таким образом; если бы кто-нибудь произнес это, он убил бы его. Они будут убивать всякого, кто говорит на этом языке, он и все остальные, – те, которые маршировали сейчас по учебному полю, чьи ноги вытягивались на плацу в одну и ту же линию.
Было субботнее утро. Три солдата в синих блузах подметали листья на улице между рядами бараков, под командой капрала, кривоногого итальянца, умудрявшегося даже при солдатском столе распространять вокруг себя легкий запах чеснока.
– Тянетесь, точно слюни! Пошевеливайтесь, ребята… через двадцать пять минут инспекция! – повторял он.
Солдаты продолжали работать не обращая на него внимания.
– Ни черта не стараетесь! Если увидит инспекция, мне нагорит, не вам. Поживее, пожалуйста. Эй, вы там, подберите эти окаянные окурки!
Эндрюс сделал гримасу и начал собирать маленькие серые, грязные кончики выкуренных папирос. Когда он нагнулся, глаза его встретились с темно-карими глазами солдата, который работал возле него. Глаза были сужены от злобы, а мальчишеское лицо пылало под загаром.
– Не для того я полез в эту чертову армию, чтобы всякий проклятый идиот командовал мной, – негромко ворчал он.
– Собственно, не так уж важно, кто тобой командует, – командовать будут все равно, – сказал Эндрюс.
– Ты откуда будешь, товарищ?
– Из Нью-Йорка! Моя семья из Виргинии, – сказал Эндрюс.
А я из Индианы… Делай вид, что работаешь, а то эта проклятая обезьяна опять ползет из-за утла.
Да не ворошите вы их на месте, а выметайте вон! – закричал капрал.
Эндрюс и парень из Индианы обошли место перед бараками с метлой и лопатой, собирая жеваную табачную жвачку, папиросные окурки и клочья грязной бумаги.
– Как тебя звать? Мое имя Крисфилд. Ребята зовут меня Крис.
Меня Эндрюс, Джон Эндрюс.
– У моего папаши там, дома, был работник, тоже Энди. Заболел и помер прошлым летом. Как ты думаешь, не скоро еще нас переправят через океан?
– Не знаю.
– Хотелось бы мне поглядеть на те края.
– Эй, ребята, что же вы тут торчите! Ступайте-ка, опорожните мусорные ящики. Живее! – кричал капрал, с важным видом расхаживая на своих кривых ногах. Он не отрывал глаз от улицы, тянувшейся вдоль бараков, и бормотал себе под нос: – Проклятье… вот уже время инспекции… черт… никогда они не опаздывали…
Внезапно лицо его застыло в почтительной неподвижности. Он поднес руку к околышу фуражки. Группа офицеров прошла мимо него в ближайшее строение.
Джон Эндрюс, возвращаясь после чистки мусорных ящиков, вошел через заднюю дверь в свой барак.
– Смирно! – раздался окрик с другого конца.
Он, насколько мог, сделал неподвижными шею и руки. В тишине бараков раздавалось резкое постукивание каблуков инспектирующих офицеров. Желтое лицо с впалыми глазами и. тяжелой квадратной челюстью приблизилось к глазам Эндрюса. Он смотрел прямо перед собой, разглядывая несколько рыжеватых волосков на кадыке офицера и новые нашивки по обеим сторонам его воротника.
– Сержант, кто этот человек? – раздалось из бледного лица.
– Не могу знать, сэр, новобранец, сэр. Капрал Валери, кто этот человек?
– Его имя Эндрюс, сержант, – сказал капрал-итальянец с подобострастной дрожью в голосе.
Офицер обратился прямо к Эндрюсу, быстро и громко отчеканивая слова:
– Сколько времени вы служите в армии?
– Неделю, сэр!
– Вам не известно, что вы должны быть каждую субботу начисто выбриты, умыты и готовы к осмотру в девять часов?
– Я чистил бараки, сэр!
– Не возражать, когда к вам обращается офицер! – Офицер тщательно отчеканивал слова, подчеркивая их. Делая замечание Эндрюсу, он покосился украдкой на своего начальника и заметил, что майор хмурится. Его тон тотчас же слегка изменился. – Если это случится еще раз, вы будете подвергнуты дисциплинарному взысканию… Смирно там! – Кто-то шевельнулся на другом конце барака.
В абсолютной тишине снова раздалось щелканье офицерских каблуков. Осмотр продолжался.
– Ну, ребята, теперь все вместе! – закричал христианский юноша, стоявший, широко растопырив руки, перед экраном кинематографа.
Фортепьяно загремело, и толпа солдат, набившаяся в комнату, проревела в один голос:
Ура! Ура! Команда в сборе!
Мы против кайзера идем!
Мы против кайзера идем!
Балки загудели от их сильных голосов. Картина началась. Джон Эндрюс исподтишка наблюдал вокруг себя. Рядом с ним сидел парень из Индианы, прикованный к экрану, а кругом повсюду возвышались над одетыми в хаки телами низко остриженные головы; изредка в белом мигающем свете экрана поблескивала чья-нибудь пара глаз. Волны смеха и легких восклицаний то и дело пробегали над ними. Они были так одинаковы, что минутами казались одним существом. Вот чего он искал, когда поступал в армию, сказал он себе. Тут он укроется от охватившего его ужаса перед миром. Возмущение, беспокойные мысли, собственная индивидуальность, которую он, точно знамя, высоко поднимал над мятежом, измучили его вконец. Так было гораздо лучше: предоставить жизни идти своим чередом, истребить в себе эту сводящую с ума жажду музыки, втоптать себя в тину общего рабства. Мрачная злоба все еще поднималась в нем при воспоминании о голосе офицера в это утро: «Сержант, кто этот человек?» Офицер смотрел ему в лицо, как смотрят на мебель.
– Ну и картина! – Крисфилд обернулся к Эндрюсу с улыбкой, которая прогнала его раздражение и вызвала приятное чувство товарищества.
– Сейчас вот самая интересная часть. Я видел уже это в Фриско, – сказал человек по другую сторону Эндрюса.
– Черт, после нее просто возненавидишь этих гуннов!
Человек, сидевший у рояля, громко забарабанил в перерыве между двумя частями фильма. Парень из Индианы обнял Эндрюса за плечи и нагнулся вперед, обращаясь к его соседу с другой стороны:
– Из Фриско?
– Да!
– Вот штука-то, черт возьми! Вы с Тихого океана, этот парень из Нью-Йорка, а я из старой Индианы – как раз посередине…
– Из какой роты?
– Да не из какой пока… Мы с этим парнем в уборщиках.
– Чертовское место… Меня зовут Фюзелли.
– Меня Крисфилд.
– Меня Эндрюс.
– А долго приходится торчать в этом лагере до отправки?
– Не знаю! Одни ребята говорят три недели, а другие – шесть месяцев. Послушайте, да не сунут ли вас в нашу роту? На днях они переправили кучу народа, и капрал сказал, что нам дадут вместо них новичков.
– Черт бы их побрал! Поскорее бы за океан!
– Что и говорить, хорошие места, – сказал Фюзелли. – Все там ну просто как на картине. Живописно, как говорится. И люди носят крестьянские платья… У меня дядька был оттуда, так рассказывал, как там все. Из-под Турина он был.
– А это где будет?
– Почем я знаю? Где-то в Италии!
– Скажи-ка, а много времени нужно, чтобы переправиться через океан?
– О, неделю-две, – сказал Эндрюс.
– Так долго!
Но кинематограф заработал снова. На ленте замелькали солдаты в заостренных шлемах, вступающие в бельгийские города, где то и дело попадались запряженные собаками тележки с молоком и старые женщины в крестьянских костюмах. Когда на картине показывался германский флаг, в зале поднимались свист и гиканье, а когда лента изображала, как немцы закалывают мирных граждан в широких голландских штанах и старых женщин в накрахмаленных чепцах, солдаты, набившиеся в барак ХАМА, посылали им громкие проклятья. Эндрюс чувствовал, как слепая ненависть в сидевших около него парнях нарастала, точно это было нечто, имеющее самостоятельное бытие. Она заражала его и увлекала, точно он находился среди охваченного паникой стада. Ужас, подобно хищным рукам, сжимал его горло. Он посмотрел на лица окружающих – они все были полны напряженного внимания, разгорячены и блестели от пота в жаркой комнате.
Выходя из барака, стиснутый в плотном потоке солдат, двигающихся к выходу, Эндрюс услышал, как кто-то сказал:
– Я никогда в жизни не обижал женщины, но клянусь Богом, что теперь я это сделаю! Ничего бы не пожалел, чтобы изнасиловать какую-нибудь проклятую немку!
– Я их тоже не перевариваю, – раздался другой голос, – мужчин, женщин, детей и даже… и даже не родившихся ребят. Они или круглые идиоты, или такие же бандиты, как их правители, если позволяют этой шайке генералов командовать над собой.
– Вот если попадется мне в плен германский офицер, я его сначала заставлю сапоги чистить, а потом пристрелю, как собаку, – сказал Крис Эндрюсу, когда они возвращались по длинной улице в свой барак.
– Правда?
– Да! Только сейчас мне хотелось бы подстрелить кое-кого другого! – с жаром продолжал Крис. – Недалеко искать придется; уж я сделаю это, если он не перестанет приставать ко мне!
– Кто это?
– А этот большой балбес Андерсон, правофланговый. Он, кажется, вбил себе в голову, что если я ниже его ростом, то уж он может издеваться надо мной как хочет.
Эндрюс круто обернулся и посмотрел в лицо своему спутнику. Что-то в мрачном голосе парня поразило его. Для него все это было необычно. Он считал себя горячим человеком, но никогда в жизни не чувствовал желания убить кого-нибудь.
– Ты в самом деле хочешь убить его?
– Пока еще нет, но он меня доводит до черта своим приставанием. Вчера я замахнулся на него ножом. Тебя тогда не было. Разве ты не заметил, что я был немного не в себе на учении?
– Да… но сколько тебе лет, Крис?
– Двадцать. Ты ведь постарше меня будешь, правда?
– Мне двадцать два. – Они стояли прислонившись к стене своего барака и смотрели вверх, в сияющую звездную ночь.
– Скажи-ка, что там, за океаном, такие же звезды, как здесь?
– Должно быть, такие же, – ответил Эндрюс смеясь. – Хотя я никогда не бывал там и не видел их!
– Мне не пришлось много учиться, – продолжал Крис. – Я вышел из школы, когда мне было двенадцать, потому что толку от этого было мало, а отец сильно пил – так я понадобился на ферму для работы.
– Что у вас там сеют в Индиане?
– Больше всего маис, потом еще пшеницу и табак, а главное, скота много разводят. Так вот я как раз хотел рассказать тебе, как я раз чуть не уложил одного молодца.
– Расскажи-ка!
– Я в то время здорово пил. Бедовая была у нас тогда компания. Работали мы, бывало, только покуда не наберем достаточно монет, чтобы покутить с девочками. В картишки тоже дулись и виски лакали здорово. Случилось это как раз во время жатвы. Черт, я уже и забыл даже, из-за чего все вышло, только поссорился я с одним парнем, с которым мы до того были настоящими друзьями. Он замахнулся и ударил меня по щеке. Не помню, что я тут сделал, только прежде чем я успел что-нибудь сообразить, у меня в руке очутился рабочий нож, и я занес его над парнем. Такой нож… если всадить в человека – тут ему и конец. Потребовалось четверо молодцов, чтобы удержать меня и вырвать нож. А все-таки я успел ему здорово раскроить грудь. Я был просто до чертиков пьян тогда. Эх, брат, и вид же у меня был, когда я возвращался домой: половина платья содрана, рубаха в клочья… Свалился я в канаву и проспал там до самого утра, все волосы в грязи вывалял… А теперь я редко когда и каплю в рот возьму.
– Так тебе тоже хочется поскорее за океан, Крис? – сказал Эндрюс после долгой паузы.
– Я спихну этого гуся Андерсона в море, если нас отправят на одном пароходе, – сказал Крис смеясь, но после паузы прибавил: – Скверно было бы все-таки, если бы я уложил тогда этого парня. Вот уж, по совести говорю, не хотел я этого.
– Да, брат, скрипач – это дело прибыльное, – сказал кто-то.
– Вовсе нет, – раздался меланхолический, тягучий голос из тощего человека, который сидел согнувшись вдвое, положив свое длинное лицо на руку и уперев локти в колени. – Только-только кормит.
Несколько человек толпились в глубине барака. Длинный ряд коек, освещенный случайными слабыми отсветами электрических ламп, тянулся от них к маленькому столику сержанта около дверей. Некоторые уже спали, другие торопливо раздевались.
– Увольняешься, не так ли? – спросил человек с сильным ирландским акцентом и красным лицом веселой гориллы, выдававшим в нем содержателя бара.
– Да, Фланнаган, увольняюсь, – уныло произнес тощий человек.
– Вот уж не везет парню, – раздался голос из толпы.
– Да, не везет, братец, – сказал тощий человек, рассматривая впалыми глазами лица столпившихся вокруг него солдат. – Я должен был бы зарабатывать сорок долларов в неделю, а здесь я едва выколачиваю семь, да к тому же еще служу в армии.
– Да я не про то. Не везет, говорю, что из этой проклятой армии увольняют.
– «Армия, армия, демократическая армия!» – запел кто-то шепотом.
– Ну а я, черт возьми, хочу отправиться за океан гуннов посмотреть, – сказал Фланнаган, ухитрявшийся с необычайным искусством соединять ирландский акцент с говором лондонца.
– За океан, – подхватил тощий человек. – Если бы мне только удалось поехать поучиться за океан, я зарабатывал бы не меньше Кубелика. У меня задатки хорошего скрипача.
– Почему же ты не поедешь? – спросил Эндрюс, стоящий с краю вместе с Фюзелли и Крисом.
– Посмотрите на меня – туберкулез, – сказал тощий человек.
– Просто дождаться не могу, чтобы они переправили меня туда, – сказал Фланнаган.
– Забавно, должно быть, не понимать, что народ кругом говорит. Мне один парень сказывал, что они говорят там «вуй» вместо «да».
– Можно знаками объясняться, – сказал Фланнаган, – ну да ирландца всюду поймут. Зато уж с гуннами беседовать не придется. Черт побери! Как только доберусь туда, сейчас же открою ресторанчик. Что вы на это скажете?
Все рассмеялись.
Недурно будет, а? Вот увидите, открою в Берлине ирландский ресторан. И будь я проклят, если сам английский король не приедет ко мне и не заставит проклятущего кайзера поставить всем выпивку.
– К тому времени кайзера вздернут на телеграфном столбе. Тебе нечего беспокоиться, Фланнаган!
– Его нужно бы замучить до смерти, как негров, когда их линчуют на юге.
Где-то далеко на учебном плацу проиграл горнист, и все молча разошлись по своим койкам. Джон Эндрюс завернулся в одеяло, обещая себе спокойно подумать некоторое время перед сном. Для него сделалось необходимостью лежать таким образом по ночам без сна, чтобы не совсем оборвать нить своей личной жизни – жизни, которую он начнет снова, если сможет пережить все это. Он отогнал мысль о смерти. Она не занимала его и была ему безразлична. Но когда-нибудь в нем снова проснется желание играть на рояле, писать музыку. Он не должен позволять себе слишком глубоко проникаться беспомощной психикой солдата. Ему необходимо сохранить свою волю.
О проекте
О подписке