Тот обнаружил, что оба учатся стремительно, проявляя особую склонность к естественной философии, литературе, сочинению и музыке; меньшую – к языкам, математике и истории. Он обучал близнецов даже танцам, хотя Эбенезер к двенадцати годам был уже слишком неуклюж, чтобы преуспеть. Сперва он показывал Эбенезеру, как сыграть мелодию на клавикордах; затем, под аккомпанемент Эбенезера, наставлял в шагах Анну, пока та их не усваивала; далее, он сменял Эбенезера за инструментом, чтобы Анна преподала брату шаги, и, наконец, когда танец был разучен, Эбенезер помогал Анне освоить клавикорды. Помимо её очевидной эффективности, эта система согласовывалась со вторым из трёх педагогических принципов господина Берлингейма, а именно: лучший способ чему-нибудь научиться – преподавать это дело самому. Первый принцип соответствовал одному из тройки обычных мотивов к познанию вещей, как то надобность, честолюбие и любопытство – простое любопытство наиболее заслуживало развития, являясь «чистейшим» (в том смысле, что ценность того, что оно побуждает нас изучать, скорее ограничена, нежели имеет решающее значение), самым благоприятным для учения изнурительного и непрерывного в отличие от поверхностного или урезанного, с наивысшей вероятностью способным сделать труд школяра отрадным. Третий принцип, тесно сопряжённый с остальными, заключался в том, что этот спорт в виде преподавания и учёбы ни в коем случае не должен оказаться связанным с конкретными часами и местами, иначе и учитель, и сходным образом ученик (а в берлингеймовой системе они были едва ли не взаимозаменяемы) приобретут дурную привычку выключать активность всегда и везде, за исключением этих самых мест и часов, следствием чего станет вредоносное различение между учёбой и другими разновидностями естественного поведения.
Таким образом, обучение близнецов продолжалось с утра до ночи. Берлингейм охотно присоединился и к их лицедействам, а если бы осмелился испросить разрешения, то с ними бы и ночевал, руководя играми в слова. Пускай его системе недоставало дисциплины Локка, который всех своих учеников принуждал погружать ноги в холодную воду, зато она была куда веселее: Эбенезер и Анна любили своего учителя, и все трое были закадычными друзьями. Преподавая историю, Берлингейм разворачивал их актёрство к событиям историческим; желая укрепить интерес к географии – выдавал фолианты с экзотическими картинками и рассказами о приключениях; стремясь отточить их логическое мышление – разбирал с ними парадоксы Зенона на манер загадывания загадок, а скептицизм Декарта преподносил так живо, как будто поиск правды и ценностей во вселенной были игрой «Кнопка, кнопка, у кого же кнопка?» Он научил их замирать перед листом тимьяна, нотной линейкой Палестрины, созвездием Кассиопеи, чешуёй сардинки, звучанием слова «неистомчивый»[16], изяществом соритов[17].
Результатом такого образования стало то, что близнецы сделались глубоко очарованными миром – особенно Эбенезер, ибо Анна, примерно с тринадцатого дня рождения, посерьёзнела и охладела к бурному выражению чувств. Зато его могло пробрать до дрожи пикирование ласточки, до взрыва смеха – узор паутины или рёв органных педальных нот, а до внезапных слёз – остроумие Вольпоне[18], упругость скрипичного футляра или истинность теоремы Пифагора. К восемнадцати годам Эбенезер достиг предела роста и неуклюжести; он был нервозным, нескладным юнцом, который, хотя к тому времени далеко превзошёл сестру в силе воображения, весьма отстал от неё в физической привлекательности, ибо Природа, пусть близнецами они и имели почти идентичные черты, сочла уместным путём тонких изменений превратить Анну в миловидную молодую женщину, а Эбенезера – в пучеглазое пугало: так умный автор пародирует высокий стиль, прибегая к аккуратным поправкам.
Жаль, что Берлингейм не смог сопроводить Эбенезера в Кембридж, когда юноша, достигший восемнадцати лет, оказался готов туда поступать, ибо хотя хороший учитель будет учить знатно несмотря на то, что он страдает от теории, а также при том, что Берлингейм мог выглядеть на редкость привлекательным педагогом, всё-таки безупречного педагогического метода не существует, и приходится признать, что вследствие его наставничества – по крайней мере, отчасти – Эбенезер получал от истории удовольствие абсолютно того же рода, что от греческой мифологии с эпической поэзией и мало или вовсе не различал между, скажем, географией, представленной в атласах, и географией из сказок. Говоря вкратце, поскольку учёба являлась для него столь приятной игрой, он был не в состоянии рассматривать факты, например, зоологии или нормандского завоевания с должной серьёзностью; не мог он и заставить себя подолгу выполнять скучные задания. Даже его богатое воображение и увлечённость миром не были беспримесными добродетелями, когда сочетались со вздорными шатаниями, ибо они, приводя Эбенезера к острому ощущению самочинности конкретного реального мира, не наделяли его соответствующим осознанием его завершённости. Так, ему было отлично известно, что «Франция имеет форму чайника», но он едва ли принимал то обстоятельство, что на самом деле сию секунду действительно существует такое место, как Франция, где люди говорят по-французски и поедают улиток, думает он о них или нет, и что, вопреки поистине бесконечному числу воображаемых форм, этой Франции придётся во веки веков напоминать чайник. И опять же, хотя вся эта греко-римская история была безусловно восхитительна, он находил нелепым, почти немыслимым тот факт, что она имела место только таким образом; едва он вообще об этом задумывался, как начинал нервничать и раздражаться.
Быть может, под дальнейшим надзором своего наставника со временем он сумел бы преодолеть эти несовершенства, но одним июльским утром 1684-го Эндрю запросто объявил за завтраком:
– Сегодня тебе незачем идти в летний домик, Эбенезер. Урокам твоим конец.
Дети удивлённо подняли на него глаза.
– Вы хотите сказать, сэр, что Генри намерен покинуть нас? – спросил Эбенезер.
– Именно это и хочу, – ответил Эндрю. – Вообще, если не сильно ошибаюсь, он уж отбыл.
– Но как же так? И даже не простился? Он не обмолвился ни словом, что оставляет нас!
– Спокойнее, полно, – сказал Эндрю. – Нешто будете плакать о простом учителе? На этой неделе или на следующей – велика ли разница?
– Ты что-нибудь знала об этом? – вопросил Эбенезер Анну. Она покачала головой и вылетела из комнаты. – Отец, это вы его отослали? – неверяще осведомился он. – Почему так внезапно?
– Такова жизнь! – заорал Эндрю. – И скатертью дорога, в твои годы я спрыснул бы это дело, а не поднимал такой шум! Молодчик закончил работу, и я уволил его, на этом всё! Если он почёл за лучшее удалиться сразу, то это его забота. Не могу не признать, что это более мужской поступок, чем весь этот переполох.
Эбенезер немедленно направился в павильон. Почти всё там осталось точно таким, как прежде: на рабочем столе распласталась наполовину рассечённая, пришпиленная к буковой доске лягушка; на письменном столе лежали бумаги и раскрытые книги; даже чайник стоял на каминной решётке наполовину полный. Но Берлингейм и вправду исчез. Пока Эбенезер застыл столбом, не веря в произошедшее, к нему присоединилась Анна, она утирала глаза.
– Дорогой Генри! – возопил Эбенезер, глаза у которого тоже были на мокром месте. – Поистине, гром с Небес! Что нам без него делать?
Анна не ответила, но подбежала к брату и обняла его.
По этой ли причине или по другой, в дальнейшем Эбенезер, когда вскоре после простился с отцом и Анной и обосновался в колледже Магдалины в Кембридже, показал себя плохим студентом. Он отправлялся в библиотеку за лекциями Ньютона «De motu corporum»[19], а вместо них четыре часа читал «Историю буканьеров» Эксквемелина[20] или какой-нибудь латинский бестиарий. Он редко участвовал в студенческих проделках и спортивных состязаниях, завёл мало друзей и оставался незамеченным профессурой.
Шёл второй год обучения, когда, хотя он этого сразу не понял, его ужалил поэтический овод. Конечно, в то время он не считал себя поэтом, но вышло так, что, наслушавшись, как его педагоги изысканно и подолгу дискутируют, скажем, о философском материализме, он покидал лекционную залу, имея в тетради лишь следующее:
Сознанье с материей зрил старый Платон,
А Томас Гоббс только второе одно.
Теперь душу Тома поджаривает сатана,
БОГ жмёт плечами: «Нематерьяльна она».
Или:
Как можно было ожидать, чем прочнее овладевал им этот недуг, тем больше страдали его штудии. Совокупная история стала в его голове не более чем основанием для метафор. От философов своей эпохи – Бэкона, Гоббса, Декарта, Спинозы, Лейбница – он научился немногому; от её учёных – Кеплера, Галилея, Ньютона – и того меньше; от теологов – лорда Герберта, Кудворта, Мора, Смита, Гленвилла – ничему. Зато «Потерянный рай»[22] знал вдоль и поперёк, «Гудибраса»[23] – от и до. На исходе третьего года он, к своему великому огорчению, провалил несколько экзаменов, и перед ним замаячила перспектива ухода из университета. Но как же быть? Эбенезер и думать не мог о возвращении в Сент-Джайлс пред очи грозного родителя; придётся тихо удалиться, скрыться с глаз и поискать фортуны на мировых просторах. Да вот в каком качестве?
Здесь, при его затруднении с ответом на этот вопрос, проступили серьёзнейшие эффекты дружеской педагогики Берлингейма: воображение Эбенезера возбуждалось любым субъектом, которого он встречал либо в книгах, либо вне книг, и который умел с умом и сноровкой делать неважно, что; его одинаково приводили в восторг сокольники, учёные, каменщики, трубочисты, проститутки, адмиралы, карманники, парусные мастера, подавальщицы, аптекари и канониры.
«Ах, Боже, – писал он Анне об этом периоде, – как просто было бы выбрать Призвание, имей человек всё возможное Время для жизни! Я был бы пятьдесят лет Барристером, пятьдесят – Лекарем, пятьдесят – Клириком, пятьдесят – Солдатом! Да, и пятьдесят – Вором, а пятьдесят – Судией! Все Пути суть Пути прекрасные, о возлюбленная Сестра, один ничем не хуже другого, и вот с одной-единственной Жизнью на расходование я – Босяк у Портного с Наличностью лишь на пару Рейтуз, или Учёный в Книжной Лавке с Деньгами на одну Книгу: выбрать десяток – не Беда, выбрать одну – невозможно! Всякая Торговля, все Ремесла, все Профессии отменны, но ни одна не лучше остальных. Милая Анна, я не могу выбрать: моё Седалище падает наземь промеж двух Стульев!»
Другими словами, по складу он вовсе не склонялся к какой-либо карьере и, что хуже (как будто мало было этого прискорбного отрицания), не выглядел устойчивой личностью: то разнообразие темпераментов и характеров, которое он наблюдал в Кембридже и литературе, завораживало его не меньше, чем изобилие жизненных стезей, с таким же трудным выбором. Он равно восхищался сангвиником, флегматиком, холериком, меланхоликом, ипохондриком и человеком уравновешенным, дураком и мудрецом, энтузиастом и занудой, болтуном и молчуном и, самое досадное, людьми последовательными и непостоянными. Сходным образом ему казалось, что быть тучным настолько же замечательно, как и стройным, невысоким – как рослым, невзрачным – как симпатичным. В довершение его затруднений – и это, возможно, последствие вышеперечисленного – Эбенезера можно было убедить (по крайней мере, теоретически) любой мировой философией, даже любым более твёрдым мнением, сформулированным поэтически или выраженным привлекательно, поскольку чувствами он не был, похоже, предрасположен к какой-либо точке зрения вообще. Представление, будто мир создан из воды, как заявлял Фалес, было для него таким же приемлемым, как мнение Анаксимена, считавшего, что тот создан из воздуха, или огня – à la[24] Гераклит, или из всех трёх субстанций и грязи в придачу, как заверял Эмпедокл; что всё это материя, как утверждал Гоббс, или сознание, как полагали некоторые последователи Локка – перечисленное казалось нашему поэту одинаково вероятным, а что до этики, то существуй возможность быть всеми тремя, а не только одним, он был бы рад единожды умереть святым, единожды – устрашённым грешником, а в промежутке – чуть тёплым[25].
У человека этого (если вкратце), благодаря и Берлингейму, и природной предрасположенности, шла кругом голова от красоты возможного; ослеплённый, он воздевал руки, когда оказывался перед выбором, и, удовлетворённый наполовину, плыл по течению, подобно никчёмному плавучему мусору. Хотя сессия закончилась, он остался в Кембридже. На протяжении недели он просто томился в своих комнатах, отрешённо читая и выкуривая табак, к коему пристрастился, трубку за трубкой. Со временем чтение сделалось невозможным, курение тоже превратилось в докуку, и он беспокойно бродил по комнате. Казалось, что с минуты на минуту придёт головная боль, однако не приходила.
Наконец, настал день, когда он не соизволил ни одеться, ни поесть, а сидел, застыв в ночной рубашке у окна, и глазел на улицу, не в силах выбрать движение даже несколько часов спустя, когда простодушный мочевой пузырь подсказал ему оное.
О проекте
О подписке
Другие проекты
