Увы! Стало ясно, что Королева испорчена не меньше своего консорта. Снова и снова, познав достоинство книжечки, она заставляла действующих лиц двигаться и каждый раз хохотала над увиденным…
[Подают новые блюда и разновидность индейского спиртного; Смит поглощает и то, и другое в огромных количествах. Автор уклоняется по причинам, указанным ранее. Королева лично обслуживает Смита, омывает ему руки и промокает их пучками перьев дикой индейки.]
Покуда длилось это второе пиршество, я достаточно набрался смелости, чтобы наблюдать за Поухатаном в надежде прочесть на его лице дальнейшие намерения. Увиденное не воодушевило меня… Император не спускал глаз с Королевы, кот, в свою очередь, не сводила своих с моего Каптна, нескромным взглядом суля ему всё, что угодно. Она так и кружила подле него, добывая то и поднося сё, все движения преувеличены и приличествуют разве что монахине из театра Друри-Лейн. Мой Каптн, то ли в силу свойственного ему невежества, то ли – что вероятнее – преследуя некий собственный извращённый умысел, таким же образом отзывался на её кокетство. Ничто из этого не укрывалось от Императора, кот, как мне показалось, едва сумел отвлечься от обжорства, чтобы следить за ними. Когда же Поухатан призвал к своему ложу трёх самых свирепых воинов, сплошь и раскрашенных, и намасленных, и оперённых, и расфуфыренных, и завёл с ними длинную беседу, состоявшую из варварского перехрюкивания и перешептывания недвусмысленного содержания, я вновь вверил свою душу Господу, ибо рассчитывал вскорости встретиться с Ним лицом к лицу. Мой Каптн же не обращал внимания и слепо гнул своё.
Мои… страхи вскоре подтвердились, оправдались. Император подал знак, и три огромных Дикаря схватили моего Каптна. Несмотря на протесты, кот были весьма громкими, его приволокли к ложу Поухатана и повергли на колени. Варвары положили его головой на пару здоровых камней, находившихся там специально, и вооружившись своими уродливыми боевыми дубинками, выбили бы из моего Каптна те немногие мозги, на кот он мог претендовать, не вмешайся в тот миг, к моему удивлению, сама Королева. Подбежав к алтарю, она распростёрлась поверх моего Каптна и заявила Поухатану, что скорее лишится собственной головы, чем они расколошматят его. Будь я Императором, признаюсь, прикончил бы обоих, ибо такое единство вело к скорому адюльтеру и ни к чему другому. Но Поухатан придержал своих громил; собрание распустили, за исключением Императора, его Королевы, моего Каптна и меня (о ком, слава Богу, все как будто забыли), и мне на миг показалось, что моё сердце продолжит биться в груди…
[Последовала] речь Императора, кот, насколько я смог уразуметь, была необычна, ибо не подобала случаю. Что-то я наверняка упустил, поскольку Поухатан тараторил и проглатывал слова, но в целом понял, что Королева вовсе не была его Королевой, как и одной из сожительниц, а являлась дочерью по имени Покахонтас. На их языке оно означает «маленькая», или «с малостью и непроницаемостью». Относилось сие, похоже, не к её девичьему росту, кот был невелик, и не к уму, проникнуть в кот можно было с чрезвычайной лёгкостью. Скорее оно означало, пусть и грубо, необычный физический недостаток, а именно: её лоно было столь крохотным, а перепонка при этом столь прочной, что на поверку оказывалась ненарушимой. Это обстоятельство ужасно огорчало Императора, поскольку в его народе практиковался варварский обычай: как только девушка обручалась, Дикарь, её возжелавший, сперва был обязан взломать эту самую мембрану, после чего ухажёр считался достойным своей суженой и следовала свадьба. И вот, как нам сказали, Поухатан неоднократно выбирал из своего народа воинов для женитьбы на Покахонтас, но всякий раз приходилось отказываться от церемонии, потому что никто из них, как ни трудился, не мог её дефлорировать, а большинство в ходе этих попыток даже пострадало, меж тем как правильнее было бы покалечить девку, да ещё и посерьёзнее, а степень увечья стала бы показателем мужественности. Так как Дикари стремятся выдавать дочерей замуж примерно в двенадцатилетнем возрасте, для Императора считалось позорным иметь наследницу шестнадцати лет и всё ещё деву.
Продолжая сей спич, [Поухатан] заявил, что коль скоро его дочь сочла уместным спасти моему Каптну жизнь, тогда как Император был бы рад вышибить ему мозги, то мой Каптн обязан посвататься к ней и поднапрячь свои силы в тех же трудах (то есть пробить врата в Венерин грот), что и бывшие женихи. Но… с той лишь разницей, что если потерпевших неудачу воздыхателей-Дикарей попросту презирали и высмеивали, как старух, с моим Каптном, если он окажется не лучше, поступят иначе: его голову снова возложат на камни, и вышибание мозгов состоится без пощады и проволочки.
Покахонтас выслушала всё это с великой радостью, невзирая на суть, кот умертвила бы английскую леди, и мой Каптн тоже воспринял сказанное с готовностью (по сути, выбора у него не было). Я же со свой стороны был доволен, что ещё раз избежал мясницкой колоды, хотя бы и ненадолго, ибо с учётом того, что Дикари были рослые и крепкие, а мой Каптн исключительно тщедушен, я не видел, каким образом он преуспеет там, где провалились они, если только в обоих случаях не имелось какой-то чудесной диспропорции между размером того, что при беглом взгляде было видным, и того, что скрывалось. Судьба моя, похоже, зависела от моего Каптна, а потому я пожелал ему удачи, предпочитая вечно выслушивать его бесконечное бахвальство (кот обязательно последовало бы за успехом), нежели оросить мозгами дикарские дубинки, каковая участь ждала меня в случае его провала. Похабный турнир назначили на рассвет в общественном дворе вроде того, что находился перед домом Вождя, и всему селению приказали присутствовать. Одного этого достало бы, чтбы ослабить обычного мужчину, включая меня самого, каковой я готов служить Венере (по моему обыкновению) в уединении затемнённых кушеток, тогда как мой Каптн ничуть не выглядел смятённым и, говоря откровенно, горел желанием исполнить свою попытку прилюдно. Это, по-моему, достойный показатель его свинячества, так как ежели джентльмена принуждают к некому омерзительному действу, то он осуществляет его с наибольшей поспешностью и наименьшей заметностью, какие только ему посильны, тогда как блядун и кретин поднимает шум, приковывая внимание всего мира к своей глупости и разнузданности, и ничто не радует его больше, чем присутствие наблюдателей за его скотством…
[На этом наличествующая часть журнала обрывается.]»
– На самом интересном месте, чёрт побери! – воскликнул Эбенезер, дочитав рукопись, и поспешил на поиски Берлингейма. – Там больше не было, Генри?
– Ни слова, клянусь, так как я перевернул город, чтобы найти остальное.
– Но Боже, нужно же выяснить, чем кончилось дело – преуспел этот гнусный Смит в своём хвастовстве или твой несчастный предок лишился жизни.
– Ну, это-то мы знаем, – ответил Берлингейм, – они оба сбежали, потому что Смит в тот же год отправился исследовать Чесапикский Залив, а Берлингейм, по крайней мере, записал эту историю. К тому же, если я не бастард, то впоследствии он был должен обзавестись женой, поскольку здесь о таковой не сказано. Господи, Эбен, не передать, как мне охота узнать остальное!
– И мне, – хохотнул Эбенезер, – потому что эта Покахонтас, хотя и вряд ли поэт, была вдвойне невинной против меня!
К удивлению Лауреата, Берлингейм густо покраснел.
– Я не то имел в виду.
– Отлично понимаю, что не то, тебя волнует твоё происхождение. Но здесь не вульгарное любопытство, здесь иное: падение девственников всегда поучительно, и мир не устаёт о нём слушать. И чем тяжелее падение, тем лучше.
– В самом деле? – улыбнулся Берлингейм, восстановив самообладание. – А будь-ка любезен сказать, какой урок оно преподаёт?
– Странно, что мне приходится быть учителем, а тебе учеником, – заметил Эбенезер, – но я признаю́, что предмет близок моему сердцу и мне довелось уделить ему немалое внимание. Мой вывод таков: человечество извлекает две морали из подобных историй – падение невинности или падение гордыни. Первое восходит к Адаму, второе – к Сатане. В первом нет муки трагедии, которая имеется во втором: девственница чистая и бесхитростная, как Покахонтас, не хороша и не плоха от своей плевы; падшие только завидуют ей, как Адаму. Они втайне радуются её поруганию, как бедняки улыбаются, когда грабят богача – даже опустившийся праведник не способен испытывать к ней ничего выше абстрактного сожаления. Второе же падение – настоящая драма, ибо гордец зачастую вызывает в нас восхищение; мы живём, если можно так выразиться, посредством его побед, а очищаемся и учимся посредством его краха. Не себя ли браним мы, понося Сатану, за то, что втайне восторгаемся его Небесным мятежом?
– Всё это кажется основательным, – заметил Берлингейм, – ведь из сказанного вытекает, что ты, когда выражаешь отвращение к капитану, в таком же духе распекаешь себя или ту свою часть, которая желает ему успеха?
– Сие неоспоримо верно, если критик сам из числа павших, – согласился Эбенезер. – Что до меня, то это всё равно, что дева приободряла бы насильника или мой господин Балтимор поддерживал Джона Куда.
– Думаю, то и другое не является невозможным, но замнём. Раз так, скажу, что твоё личное падение, когда случится, должно стать ослепительным, ибо ты и невинен, и горд.
– В чём же горд-то? – откровенно опешил Эбенезер.
– В самой своей невинности, которую ты возносишь выше простой случайности и превращаешь в особую добродетель. Клянусь, ты почитаешь её поистине на христианский манер!
– В некотором смысле, – признал Эбенезер, – хотя твои христиане, за исключением святого Павла, не сильно почитают мужское целомудрие. Оно ценимо как знак – нет, двойной знак, ибо восходит к Еве и Марии. В этом его отличие от главных добродетелей, которые не опираются ни на что помимо себя: по-моему, смертным грехом в Божьей заповеди выставляется не столько прелюбодеяние, сколько измена.
– Тогда выходит, что девственность – добродетель второстепенная, и восхищаться ею следует меньше, чем верностью? Сам Мор, полагаю, не поспорил бы с этим.
– Но вспомни, – упёрся Эбенезер, – я же сказал, что разделяю христианские чувства лишь в некотором смысле. Мне кажется, что добродетели рода людского бывают двух основных видов…
– Да, мы это в школе проходим, – сказал Берлингейм, готовый, похоже, закончить дискуссию. – Прикладные, если они ведут нас к какой-то цели, и абсолютные, если мы любим их как таковые. Школьное пустословие.
– Нет, – возразил Эбенезер, – я другое имел в виду: по-моему, эти наименования мало что значат для христианина, который, с одной стороны, надеется всеми своими добродетелями достичь Небес, но в то же время клянётся, что добродетель сама в себе и по себе – награда. Я же хотел сказать, что многие добродетели являются, скажем за неимением лучшего выражения, обыкновенными, но некоторые – значимыми. Среди первых – честность в речах и деяниях, верность, почитание отца и матери, щедролюбие и тому подобное; костяк же вторых состоит из таких вещей, как поедание рыбы в пятницу, отдых в субботний день и нисхождение невинным в могилу или на брачное ложе в зависимости от обстоятельств; все они сами по себе не значат ничего, как постукивание и царапанье, которые мы называем письмом – их достоинство в том, что за ними кроется. Далее, первые, специально установленные или нет, касаются общественного устройства и потому присущи людям праведным, язычники они или верующие. Вторые имеют мало отношения к праведности, будучи всего лишь знаками, и различаются в зависимости от вероисповедания. Первые социальны, вторые религиозны; первые направляют в жизни, вторые суть формы церемонии; первые практичны, вторые загадочны или поэтичны…
– Я улавливаю принцип, – сказал Берлингейм.
– Тогда, – объявил Эбенезер, – из этого следует, что сия вторая разновидность некоторым образом чище, и в этом отношении вовсе не ниже, а наоборот.
– Надо же, у тебя сердце схоласта, – с отвращением произнёс Берлингейм. – Я не вижу тут никакой чистоты за исключением того, что выхолощен всякий смысл, а оставшееся – бессмыслица.
– Как угодно, Генри – я защищаю не христианство, а только мою невинность, которая для меня если и лишена смысла, то не потому, что бессмысленна, а потому, что представляет собой самую сокровенную суть. Я признаю её как знак того же рода, что у христиан, однако указует он не на Эдем или Вифлеем, а на мою душу. Я ценю её не как добродетель, но как эмблему моего «я», и когда именую себя девственником, а также поэтом, то похваляюсь не больше, чем когда говорю, что принадлежу к мужскому полу или являюсь англичанином.
– Тем не менее, – изрёк Берлингейм, – твоё падение, когда ты споткнёшься, будет достойно созерцания.
– Я не собираюсь падать.
Берлингейм пожал плечами.
– Что делает верхолаз? В твоём случае это более вероятно, ибо ты путешествуешь будто во сне – твой приятель Макэвой был не дурак, хоть и сухарь. Но может быть, падение откроет тебе глаза.
– Я думал, ты больше мне друг, Генри, но сейчас ты груб, как тогда, прежде, в Лондоне, когда я отправлялся с Анной в Сент-Джайлс. Ты забыл, на каком перепутье нашёл меня в Кембридже? Или о зле, про которое я рассказывал давеча и от которого страдал в таверне? Ты думаешь, я был бы не рад действительно стать верхолазом, спотыкание которого повергало бы людей в ужас и жалость? – говорил Эбенезер, распаляясь всё сильнее. – Я не взбираюсь, а просто иду по дороге, и, споткнувшись, не упаду, а лишь перестану идти или дрейфовать неприписанным к порту кораблём, подвластным всем течениям, или, быть может, просто покроюсь мхом, как камень. В таком событии я не вижу ни зрелища, ни наставления.
Берлингейм не стал развивать беседу и извинился перед Эбенезером за резкость. Тем не менее он, как и поэт, ещё несколько часов оставался не в духе, и доброе настроение они восстановили вполне лишь незадолго до прибытия в Плимут. Тогда Берлингейм, по настоянию Эбенезера, вновь приступил к рассказу о своих приключениях, который прервал на обнаружении фрагмента журнала.
О проекте
О подписке
Другие проекты
