И он немедленно обнял меня, запечатал поцелуем рот, и, пока мы целовались, я вдруг почувствовала страшный укус огромного пиява и перестала быть девицей! Сперва я расплакалась – не только от боли, о которой он предупредил, но ещё от тревоги насчёт того, что узнала о природе пиява. Однако боль, как обещал Гарольд, вскоре улетучилась, а его огромный пияв всё кусал и кусал почти до рассвета, когда, хотя я ничуть не устала от лечения, у моего Гарольда не стало пиява, которым пиявить, и остался лишь жалкий таракан или простой муравей, для работы не годный, который сбежал при первых лучах солнца. Тогда-то я и познала странное свойство этого животного: оно кусает, как блоха, и чем больше чешешься, тем сильнее хочется чесаться ещё, а потому, коль скоро это создание меня укусило, я томилась по новым укусам, навсегда прикипев к бедному Гарольду и его пияву, как поедатель опиума – к своему фиалу. И хоть с тех пор я страдала от пиявок всех сортов и размеров, средь коих не было страшнее и ненасытнее, чем у моего милого дружка, томление мучает меня до сих пор, пока не пробирает дрожь при мысли об огромном пияве!
– Заклинаю, остановитесь! – взмолился Эбенезер. – Я больше не могу это слушать! Подумать только, вы называете его «дорогим дядей» и «бедным Гарольдом»! Ах, негодяй, подлец – так обмануть вас, любившую его и доверявшую ему! Он устроил не вам лечение, а себе истечение, и навеки уложил девичье тело в постель разврата! Я проклинаю его и ему подобных!
– Вы говорите со смаком, – улыбнулась Джоан, – как тот, кто сделает то же самое с огнём в глазах и испариной на заднице, коли сам найдёт такое же любящее дитя, как я. Нет, Эбенезер, не трогайте бедного дорого Гарольда, который вот уже несколько лет как упокоился под землёй от лихорадки, что подцепил по причине неистовых совокуплений в холодной комнате. Я так скажу: в природе пиявки – кусать, а в природе укушенного – желать укуса, и для меня загадка и удивление, ибо если так многие жаждут пиявить, а лучшего пиява так легко насытить, то почему же ваш, как вы заявляете, голодал тридцать лет?! Кто вы, сэр – просто закоренелый лентяй? Или вы того странного сорта, что томится лишь по своему полу? Непостижимое дело!
– Ни то и ни другое, – ответил Эбенезер. – Я человек не сугубо духовный, но и телесный, и моя невинность – не всецело мой собственный выбор. Прежде я был вполне готов, но перемалывание зёрен любви требует не только пестика, но и ступки; ни один мужчина не танцует моррисданс[55] в одиночку, и до этой ночи ни одна женщина не взирала на меня благосклонно.
– Пресвятая Мария! – рассмеялась Джоан. – Разве овца гоняется за бараном или курица за петухом? Разве поле идёт за плугом для пахоты или ножны – за шпагой для укрытия? Вы шиворот-навыворот понимаете мир!
– Это я допускаю, – вздохнул Эбенезер, – но мне ничего не известно об искусстве соблазнения. И терпения для этого тоже нет.
– Тьфу! Укладывать женщин в постель – труд невеликий! Потому что чаще всего, клянусь, всё, что мужчине нужно, это – подумать только! – учтиво и просто попросить.
– Как это так? – в изумлении воскликнул Эбенезер. – Неужели женщины настолько развратны?
– Нет, – сказала Джоан. – Не думайте, что мы ежеминутно жаждем простого сношения, как свойственно мужчинам – для нас в этом часто удовольствие, но редко – страсть. Как бы то ни было, по той причине, что мужчины вечно западают на нас, как гончие на солонину, и молят позабыть о чести и положить на них глаз; да вдобавок презирают как шлюх и растрёп, если мы так и поступаем; или предлагают нам быть верными мужьям, но сами не упускают случая наставить закадычным друзьям рога; или заставляют хранить целомудрие и в то же время покушаются на него со всех сторон в любом переулке, экипаже и гостиной; или же быстро пресыщаются нами, если мы не даём жару, когда сношаемся, но если даём – выставляют в проповедях грешницами; изобретают морали с одной стороны и насилуют с другой, в целом призывая нас к добродетели и одновременно подталкивая к пороку – в придачу к этому всему мы, женщины, скажу я вам, постоянно пребываем в растерянности, смятённые и разрывающиеся между тем, что должны, и тем, что совершим; до того сбиты с толку, что никогда не знаем, как понимать происходящее или сколько вольностей позволять в ту или иную минуту; поэтому если мужчина со стояком прибегает к обычным щипкам и поглаживаниям, мы можем отшвырнуть его (если он не уложит нас на пол и не возьмёт силой), а если он оставляет нас в покое, то настолько радуемся передышке, что не смеем пошевелиться; однако стоит мужчине приблизиться с чисто дружескими намерениями и взглянуть на нас глазами не жеребца племени людей, увидеть не одни груди и задницы; а затем, после какой-нибудь приятной беседы, сердечно предложить совокупиться, как предлагают сыграть в вист (не зазывают же на вист так же распутно, как в постель) – если, знаете ли, мужчина научится спросу в подобной манере, то ложе его рухнет под весом благодарных женщин, а он раньше времени поседеет! Но такому и в самом деле не бывать, – заключила Джоан, – не то вы получите сотоварища, а не вассала; мужчина вожделеет не просто забавы, а захвата – иначе бабники были бы редки, как чума, а не обычными, как сифон. Попросите, Эбенезер, сердечно и учтиво, как попросили бы о мелкой услуге близкого друга, и в том, чего просите, отказано будет редко. Но попросить должны вы, иначе мы, испытывая великое облегчение от того, что избежали сурового нажима, попросту пройдём мимо.
– В самом деле, – признал Эбенезер, качая головой, – мне до сих пор не приходило в голову, насколько печален женский удел. Какое же мы зверьё!
– А, полно, – вздохнула Джоан, – когда не думаю, меня это мало заботит: шлюха не лишается сна от подобных милых вопросов. Коль скоро мужчина имеет в кошельке мою награду, а пахнет от него чуть приятнее, чем в дубильне, и утром он оставляет меня в покое, я не скажу ему «нет» и не отпущу недовольным покупкой. А девственников я люблю, как дитя любит нового щенка: встань и проси или ляг и умри. Итак, поднимайтесь с колен и марш в постель, пока не заработали на сквозняке четырёхдневную лихорадку[56]!
Сказав так, она простёрла к нему руки, и Эбенезер, мгновенно взопревший и покрывшийся мурашками от борьбы между пылом и мартовским сквозняком, на котором он простоял четверть часа, страстно обнял её.
– Боже милостивый, неужто это правда? – вскричал он. – Как удивительно вдруг получить всё, о чём давно мечтал в безумных сновидениях! Какое потрясение, любовь моя! Нет слов! Руки мне изменяют!
– Пусть не изменит кошелёк, а о прочем я позабочусь, – заметила Джоан.
– Но перед Богом клянусь, что я люблю вас, о Джоан Тост! – простонал Эбенезер. – Как же вы можете думать о презренном кошельке?
– Заплатите мои пять гиней, пока не начали, – сказала Джоан, – а потом любите меня перед Богом ли, человеком – мне всё едино.
– Вы доведёте меня до Бедлама своими пятью гинеями! – заорал Эбенезер. – Я люблю вас, как ни один мужчина не любил женщину, и клянусь, что скорее удавлю или удавлюсь сам, чем превращу любовь в обычный блуд этими распроклятыми пятью гинеями! Я буду вашим вассалом; я облечу с вами земные пределы; я вложу вам в руки тело и душу ради самой любви, но, покуда дышу, не приму вас шлюхой!
– Так значит, всё-таки обман и надувательство! – вскричала Джоан, сверкнув глазами. – Думаешь одурачить меня своими «О, Джоан» и лепетом о любви и целомудрии! Сказано тебе, Эбен Кук: плати, или я уйду навсегда сию минуту, а ты не раз проклянёшь собственную скаредность, когда об этом услышит мой Джонни Макэвой!
– Не могу, – ответил Эбенезер.
– Тогда знай, что я презираю тебя как прощелыгу и дурака! – Джоан соскочила с постели и сгребла одежду.
– И вы знайте, что я люблю вас за спасение и вдохновение! – откликнулся Эбенезер. – Ибо до того, как вы пришли ко мне в эту ночь, я был не мужчиной, а слюнявым олухом и пижоном; и до того, как вы меня обняли, был не поэтом, а пошлым фатом и рифмоплётом! С вами, Джоан, каких бы только ни совершил я деяний! Каких бы ни написал стихов! Нет, даже если в своём заблуждении вы будете меня укорять и больше никогда на меня не взглянете, я всё равно не перестану любить вас и черпать из любви силу и смысл. Ибо она так сильна, что даже будучи безответной сохранится и вдохновит меня. Однако если Бог дарует вам ум для её понимания, принятия и волей-неволей ответа, то весь мир услышит такие стихи, что его потрясение будет беспримерным, а наша любовь выступит образцом на все времена! Корите меня, Джоан, и я буду блистательным олухом, Дон Кихотом, склоняющимся перед его невежественной Дульсинеей, но здесь я призываю: ежели есть в вас достаточно жизни, огня и смекалки – любите меня искренне, как люблю вас я, и тогда я дам бой настоящим великанам и сокрушу их! Любите меня, и клянусь вам, я стану Поэтом-Лауреатом[57] Англии!
– Сдаётся мне, что ты уже в Бедламе, – фыркнула Джоан, застёгивая платье. – Что до моего невежества, то лучше уж я буду дурой, чем мошенницей, и лучше мошенницей, чем полоумной; а ты, я в этом не сомневаюсь, сочетаешь в себе первое, второе и третье. Может, я достаточно бестолочь, чтобы не понять ту великую страсть, о который ты всё твердишь, но мне хватает мозгов уразуметь, когда меня надувают. Мой Джон узнает об этом.
– Ах, Джоан, Джоан! – взмолился Эбенезер. – Неужто вы и впрямь недостойны? Ибо заявляю торжественно: ни один мужчина не предложит вам такой любви.
– Предложи мне положенную плату, и я ни слова не скажу Джону, а остальное предложение засунь в свою шляпу обратно.
– Итак, – вздохнул Эбенезер, оставаясь в восторженном состоянии, – вы действительно недостойны! Значит, быть посему: я люблю вас не меньше за это и за страдания, которые с радостью приму во имя ваше!
– Пострадай от французской болезни, скотина! – ответила Джоан и в ярости покинула комнату.
Эбенезер едва ли заметил её уход, так переполнила его любовь; он возбуждённо бросился в спальню, сцепив за спиной руки, обдумывая глубину и силу нового чувства.
– Очнулся ли я для мира после тридцатилетнего сна? – спросил он себя. – Или только сейчас погрузился в сон? Конечно, никто из бодрствующих никогда не ощущал такой головокружительной мощи, и никто из спящих – такой кипучей жизни! Эге-гей! Песня!
Он подбежал к письменному столу, схватил перо и без больших затруднений записал следующую песнь:
Ни Приам его Трое разорённой,
Ни Андромаха непоседе-дитяти неугомонной,
Ни Улисс Пенелопе благонравной
Не являли, дорогая Джоан, любви, моей к тебе равной!
Но как хладная Семела ценила Эндимиона,
А Федра любила милого Ипполита, усыновлёна,
Невинного – так и ты, которую люблю я,
Быть может – молю – полюбишь незапятнанного меня.
Ибо невинность моя не скупости дань,
Но дар, который не обеднит берущую длань;
Не простой алмаз из клада с каменьями,
А тот, которого не заменишь более или менее.
Моя невинность, хранимая, хранит меня
От жизни, времени, истории, смертного дня.
Без неё дышал бы я смертным дыханием Мужа,
Вступил бы в жизнь – и тем вступил в смертную стужу!
Покончив с сочинительством, он начертал внизу страницы: «Эбенезер Кук, Джент., Поэт и Лауреат Англии», – исключительно с целью проверить, как оно выглядит, и увиденным остался доволен.
– Теперь это вопрос лишь времени, – возликовал он. – Да, редкий мудрец знает, кто он есть: не будь я твёрд с Джоан Тост, запросто мог не открыть этого знания! В таком случае, сделал ли я выбор? Нет, потому что не было никакого меня! Это выбор меня сделал: благородный выбор поставить мою любовь выше похоти, а благородный выбор означает благородство выбравшего. Что я? Что я? Девственник, сэр! Поэт, сэр! Я девственник и поэт, меньше и больше смертного, не человек, но лик Человечества! Я расценю мою невинность как символ силы, доказательство призвания, и пусть достойный попробует его отобрать!
Тут в дверь аккуратно постучал слуга Бертран, он вошёл со свечой в руке прежде, чем Эбенезер успел заговорить.
– Мне удалиться, сэр? – осведомился тот и, подмигнув неимоверно, добавил, – или будут ещё посетители?
Эбенезер залился краской.
– Нет, нет, иди спать.
– Очень хорошо, сэр. Приятных снов.
– Это как?
Но Бертран с очередным чудовищным подмигиванием затворил дверь.
«И правда бесцеремонный тип!» – подумал Эбенезер. Он вернулся к стихотворению и, хмурясь, перечитал его несколько раз.
– Жемчужина, – признал поэт, – но не хватает последнего штриха…
Он рассмотрел строку за строкой; на «Не являли, дорогая Джоан, любви, моей к тебе равной!» задержался, наморщил свой огромный лоб, поджал губы, прищурил глаза, притопнул ногой и почесал пером подбородок.
– Хм, – сказал Эбенезер.
После некоторого размышления он окунул перо в чернила, вычеркнул «Джоан» и вставил «Сердце». Затем перечитал всё целиком.
– Мастерский штрих! – объявил поэт удовлетворённо. – Произведение совершенно.
О проекте
О подписке
Другие проекты
