«Госпиталь для содержания и обучения беззащитных и брошенных маленьких детей», или «госпиталь брошенных детей», как его обычно называли, был основан кораблестроителем Томасом Ко́рамом и получил королевский патент в 1739 году. Его официальная миссия состояла в заботе о «беспомощных Младенцах, ежедневно подвергающихся угрозе Гибели»[4]. Это учреждение до сих пор существует спустя более двухсот пятидесяти лет, хотя теперь оно известно как Корамский госпиталь в честь своего основателя.
Я ждала ответа и регулярно проверяла свой почтовый ящик.
Через несколько дней ответ пришел. Да, кто-то изъявил желание заглянуть в архивы и проверить, есть ли там записи о Дороти Сомс. Но обещание помощи сопровождалось предостережением: не стоит ждать многого. Даже если удастся найти записи о ней, поиск едва ли выявит много подробностей. Лучшее, на что я могла надеяться, – подтверждение личности и времени пребывания ребенка в госпитале для подкидышей. Более подробная информация появлялась лишь в исключительных случаях.
В то время мы с Патриком жили во Флориде. Он взялся работать с командой, создававшей высокотехнологичные видеоигры, так что мы собрали вещи и отправились на юг из Атланты. Я покинула свой пост директора некоммерческой юридической фирмы по защите окружающей среды, что было непростым решением для меня. Преследование загрязнителей окружающей среды некогда было работой моей мечты, из-за которой я поступила в юридический колледж. Я составляла иски против беспринципных целлюлозно-бумажных комбинатов, угольных фабрик и мусороуборочных компаний за распространение опасных токсинов, таких как ртуть, мышьяк и свинец, в воде и в воздухе. Каждое дело давалось тяжело, ставки всегда были высокими, и мои нескончаемые обязанности распространялись по полному спектру – от проведения брифингов до управления бюджетом и сбора денег на благородное дело. Мною двигало пьянящее ощущение реальной цели, но через тринадцать лет я выдохлась.
За две недели моя жизнь преобразилась. После бесконечных судебных слушаний, совещаний и телефонных звонков у меня появилось почти бесконечное количество свободного времени. Мы переехали в исторический округ Орландо с эклектичной смесью самодельных бунгало 1920-х годов и домов в средиземноморском стиле. Я завела нескольких клиентов, но большую часть времени проводила в блужданиях по кирпичным улочкам, затененным старинными дубами, поросшими испанским бородатым лишайником. Их мощные ветви веерами расходились над моей головой, пока влажный воздух давил на меня, как одеяло. Долгими часами я сидела на скамье у близлежащего озера, наблюдая за жизнью пары лебедей, учивших летать своих лебедят. Я бродила по старому кладбищу, где нашла орлиное гнездо в развилке одинокой сосны и пару гнездовых сов, рассевшихся на ветвях кипариса. Дни тянулись в медленном, пульсирующем ритме, когда мой разум освободился от призрака бесконечных совещаний и наступающих судебных дедлайнов.
Получив долгожданную передышку, я заказала одну из книг, на которую наткнулась во время своих кратких исследований о брошенных детях. Написанная бывшим директором госпиталя, она была популярным пособием, и вскоре я приобрела другую книгу, написанную ученым-историком. Ее страницы изобиловали фактами и статистическими данными, описывавшими ранний период существования госпиталя, и я сидела на заднем крыльце, неторопливо листая книгу, прислушиваясь к хору лягушек, обитавших среди папоротников и бромелиевых, и иногда наблюдая за ящерицами, сновавшими по жженой черепичной плитке.
В итоге пришли вести из Корама. Женщина по имени Вэл подтвердила то, что я уже подозревала: моя мать выросла в «госпитале брошенных детей» под именем Дороти Сомс. Она дала мне общую информацию: сроки и подтверждение. Если мне хотелось узнать больше, нужно было приехать в Лондон и лично просмотреть архивные документы.
Я месяцами колебалась, не принимая никакого решения, и содержание прочитанных книг уже начало тускнеть в моей памяти. Когда Патрик предложил Барселону в качестве места для нашего ежегодного краткосрочного отпуска, мне показалось, что остановка в Лондоне по пути на отдых будет мимолетным развлечением, возможностью заглянуть одним глазком в заплесневевшие семейные архивы.
– Мы могли бы сначала остановиться в Лондоне, – ответила я. Слова вырвались у меня непреднамеренно, без какого-либо расчета. – Оттуда есть прямой рейс, – добавила я, изображая безразличие, как будто мое предложение было лишь делом логистики.
Оглядываясь назад, я не верю, что сознательно решила вернуться в Лондон для исследования прошлого моей матери. С какой стати? Пять лет, прошедшие после ее смерти, были спокойными и даже безмятежными.
Не имело никакого смысла бередить прошлое.
В юности летом я брала уроки верховой езды в конноспортивном комплексе, который обосновался под хребтом, тянувшимся от Санта-Круса до Сан-Франциско. После многочасовых утомительных инструкций я украдкой отбивалась от группы и скакала по лабиринту тропинок, пересекавших соседние холмы и взгорья. Солнце пропадало из виду, когда я следовала по наезженной верховой тропе через рощу гигантских секвой. Часами я бесцельно блуждала там без карты или плана маршрута, сворачивая то на одну тропу, то на другую, привлеченная изгибом мощного корня среди желобов и рытвин, промытых дождями, или солнечным лучом, проникшим сквозь лесной полог и осветившим цветущий куст. Все это требовало исследования. Воздух был прохладным и влажным, и в крапчатом свете таинственной рощи я отпускала поводья. Позволяя моей кобыле выбирать дорогу, поглаживала ее широкую шею, словно поощряя к самостоятельному выбору и довольствуясь тем, куда она меня приведет. Когда я поднимала лицо к небу, то видела лишь кроны старинных деревьев и без всякой сознательной цели и желания пребывала в покое.
Глубоко в лесу.
Так началось мое странствие – без сценария, серьезного плана или тщательно продуманного выбора. Но когда наш самолет снова приземлился в Лондоне, обратного пути уже не было.
После беспокойной ночи в номере отеля я оказалась в приемной Корама – в сердце Блумсбери, модного района центрального Лондона. Я беспокойно постукивала ногой и нервно поглядывала на Патрика, когда заметила женщину, уверенной походкой направлявшуюся к нам с архивной папкой под мышкой. Ее седые волосы были густыми и волнистыми, а белые локоны каскадами ниспадали вокруг лица. Ее наряд был элегантным и профессиональным: непритязательная блузка на пуговицах и простая шерстяная юбка. Она представилась как «Вэл», и, хотя до сих пор мы только обменивались электронными письмами, я сразу почувствовала себя непринужденно в ее обществе. Она сочувственно улыбнулась, когда поздоровалась со мной, как будто знала, что мое расследование будет нелегким.
Она отвела меня в маленькую комнату и аккуратно положила папку на стол. Я вспомнила ее предостережение насчет завышенных ожиданий и больших надежд. Тем не менее мое сердце забилось быстрее, когда я увидела, что толщина папки составляет несколько дюймов. Я старалась не смотреть на нее, пока мы обменивались любезностями насчет моего перелета.
– Если хотите, мы можем снять копии для вас. А когда вы просмотрите документы, мы направим их в музей.
Когда Вэл вышла из комнаты, Патрик сжал руку у меня на плече. Я глубоко вздохнула и обратилась к папке, которая как будто пульсировала от предчувствия. Когда я начала аккуратно расправлять толстую стопку документов, пожелтевших от времени, мой взгляд остановился на связке писем, датированных 1930-ми годами. Некоторые были изящно написаны густыми черными чернилами, выцветшими от времени и трудными для расшифровки. Другие были более официальными, по две-три фразы без подписи, на месте которой стояло слово «секретарь». Между письмами было несколько фотографий и рукописных отчетов по несколько страниц каждый.
На некоторых письмах я различала подпись: Лена Уэстон. Имя мне ни о чем не говорило, в отличие от фамилии. Это была девичья фамилия матери, и мой живот скрутило при виде шести знакомых букв.
Я никогда не слышала, чтобы моя мать упоминала о Лене. С другой стороны, я редко слышала, чтобы моя мать упоминала о ком-то кроме ближайших соседей, школьных знакомых или служащих из конторы моего отца. Время от времени она упоминала о подруге, которая жила в Европе, но я мало что знала о ней, только имя «Пэт».
Документов было слишком много, и ощущение сосущей пустоты в животе подталкивало меня к тому, что лучше будет изучать их где-нибудь в одиночестве. Пометив стопку многообещающих документов для копирования, мы с Вэл пошли в музей, расположенный неподалеку, по адресу Брансуик-сквер, 40. Кирпичное здание в георгианском стиле, некогда занимаемое административными корпусами госпиталя для брошенных детей, было превращено в своеобразное публичное учреждение, где любопытствующие могли ознакомиться с историей госпиталя и найденышей, которых там воспитывали.
Как я узнала в ходе моего первоначального исследования, найденыши не являлись сиротами. А госпиталь для брошенных детей не был ни госпиталем, ни сиротским приютом.
Сирота – это ребенок, чьи родители умерли, в то время как найденыш обычно имел живых родителей. Из-за нищеты, а чаще из-за незаконнорожденности эти родители отдавали своего ребенка на попечение госпиталя для брошенных детей. Это означало, что, несмотря на свое название и на медицинскую помощь, которую оказывали детям, «госпиталь» был больше похож на сиротский приют. Само слово «найденыш» технически было неправильным термином в случае детей, которые оказывались в этом учреждении, поскольку так можно было назвать лишь оставленного или тайком подкинутого ребенка. На протяжении почти всей истории госпиталя туда принимали детей, лично принесенных родителями, которые проходили тщательную проверку.
В архиве, который я начала просматривать, находились и старинные справочные документы в виде пергаментов из эпохи до изобретения шариковых ручек и пишущих машинок. Слова «госпиталь для брошенных детей» были выведены наверху изящным каллиграфическим почерком, а ниже находился титул, оттиснутый с деревянного клише: «Правила приема детей». Пока я изучала документ, мой взгляд задерживался на нескольких любопытных словосочетаниях вроде «известная репутация», «в силу добронравия» или «честный образ жизни». Больше предстояло узнать потом.
В музее я рассматривала экспозиции о повседневной жизни найденышей, фотографии детей в одинаковой одежде, занимавших ряды скамей в часовне. Там была маленькая железная кровать с выставкой детской униформы; вещи висели на закругленных деревянных колышках. Саржевая ткань была грубой и плотной, безыскусного желтовато-коричневого цвета; она была выбрана как символ бедности, смирения и (как я узнала позже) позора.
Одежда выглядела странно знакомой.
Я выросла в богатой семье, но, если другие дети из моей школы носили одежду, купленную в фешенебельных магазинах, моя мать часто шила мне вещи своими руками. Помню, как я наблюдала за ее работой, когда она горбилась над швейной машинкой с плотно сжатыми губами, мастерски направляя ткань под быстро плясавшую швейную иглу. Одежда была безупречной, с плотными стежками и ровными подолами, но всегда серо-коричневого цвета и немного мешковатой. Я умоляла, чтобы она разрешила мне носить что-то еще. Тускло-коричневая и бесформенная одежда делала меня мишенью для насмешек. Она отвечала, что я слишком толстая, чтобы носить что-то другое, и что дети не будут дразнить меня. И то и другое было ложью.
Помню, как я стояла в центре игровой площадки в одной из бурых юбок, аккуратно сшитых моей матерью. Подол находился ниже коленей, что в те времена было не модно. Наряд дополнялся рубашкой, болтавшейся на плечах, белыми хлопчатобумажными носками и неуклюжими коричневыми туфлями; одним словом, настоящее пугало.
Я сосредоточилась на квадратиках для игры в классики, нарисованных на асфальте передо мной. Я считала цифры, выведенные разноцветными мелками, стараясь отгородиться от злых насмешек одноклассников.
Когда мать приехала забрать меня из школы, она высказала иное мнение о происшествии на игровой площадке. Я не была страшилой в плохо сидевшей одежде, а детские дразнилки предназначались для отвода глаз.
– Это потому, что ты играешь на скрипке, – прошептала она мне на ухо, как будто делилась секретом. – Они просто завидуют.
Я повернула голову и посмотрела на мать, когда она произносила это, но выражение ее лица не говорило ни о чем, кроме твердой, даже ревностной убежденности. Я хорошо помню ее хрипловатый шепот и широко распахнутые глаза. Это был мелкий, незначительный момент, но, наверное, тогда я впервые осознала, что являюсь не единственным членом семьи, кто не в ладах с окружающей реальностью.
Легко проводя пальцами по униформе найденышей, я гадала, не потому ли мать шила мне такую одежду. Вероятно, для нее шершавые бурые мешки, в которых с таким же успехом можно было носить картошку, были типичной детской одеждой.
Я поднялась в зал заседаний, где «попечители» госпиталя вели свои дела. Это помещение, где члены администрации проводили бесконечные часы за обсуждением судеб своих подопечных, тоже имело знакомую атмосферу: официальная меблировка и роскошные персидские ковры напоминали мне обстановку, выбранную моей матерью для нашего дома.
Когда я бродила по картинной галерее, украшенной большими портретами и мраморным камином, у меня перехватило дыхание при виде двух высоких декоративных стульев. Установленные в центре просторной комнаты, с замысловатой резьбой на прямых спинках, они выглядели величественно, как деревянные троны. Мне сказали, что ими пользовались во время богослужений в часовне. Эти стулья были неотличимы от другой пары, выставленной напоказ в гостиной дома моего детства; сходство казалось более чем зловещим.
Проходя по музею, я преисполнилась уверенности, что это было то самое место, с которого все началось: темнота, поглотившая мою мать и задушившая любую возможность нежности или любви в нашей семье.
Все, с кем я встречалась, тепло относились ко мне – доцент, который показал мне музей, куратор, с которым я познакомилась во второй половине дня. Должно быть, они знали, что мой интерес не был чисто научным. Возможно, покрасневшие глаза выдавали меня. Некоторые вроде бы точно знали, что привело меня в музей. Одна женщина подошла ко мне и объяснила, что она сама была воспитанницей госпиталя в начале 1950-х годов. Мы немного поболтали.
– Нам повезло, – сказала она. – Куда еще мы могли бы попасть?
Мне не стоило удивляться ее благодарности этому учреждению. Сегодня утром я прошла мимо таблички с девизом Корама: «Лучшие возможности для детей начиная с 1739 года». Когда я бродила по залам музея, меня окружали портреты герцогов, графов и других аристократов, восхваляемых за их роль в создании и управлении госпиталем для брошенных детей на протяжении столетий. Мужчины в элегантных нарядах, восседавшие среди богато разукрашенной мебели, как будто излучали гордость своими филантропическими достижениями.
Я долго простояла перед портретом Томаса Корама, изображенного в пожилом возрасте, с седыми волосами и румяным лицом, носившего сюртук из камвольной шерсти и окруженного свидетельствами его странствий и социального положения. Пока я смотрела на лицо человека, чьи целеустремленность и предусмотрительность создали место для детей вроде моей матери, я ощутила знакомую горечь, всколыхнувшуюся в моей груди.
О проекте
О подписке