Маша со всей возможной искренностью хвалила непритязательное творение, воистину образчик рифмоплетства, и просила читать еще.
– Ну хорошо, – соглашался Александр Бальтазарович, лихой комполка, и читал, словно бы в атаку бросался, сочиненное не далее как вчера под впечатлением последнего свидания с Марией:
Ночь еще и мрак глубок;
Но во мраке жуткого смятенья
Видишь ты и веришь – недалек
Долгожданный праздник пробужденья.
И не будет больше литься кровь.
Сгинет мрак житейского ненастья:
Воцарится на земле любовь —
Светлый праздник радости и счастья.
– Это красиво, – хвалила Мария и складывала ладони на груди в подтверждение своего полного восторга, – оч-чень, очень красиво и тонко, Александр. Вы по-настоящему талантливы.
И совсем неважно было для Марии, хороши или плохи его стихотворения. Лунин стал для нее светом в окошке, встречи с ним – единственной радостью в ее сумрачном существовании. И она рада была хвалить его за что угодно, заслуженно или нет, чего никогда не позволяла себе с Францем. С Францем она порою обходилась незаслуженно жестоко, раня его своей прямолинейностью.
Но Лунин был непрост и прекрасно знал цену своим поэтическим опытам. Поэтому он просил Марию не хвалить его.
– Ни к чему это, Маша, – тихо говорил он. – Будьте лучше искренни. Вам так идет.
Мария опускала голову и отвечала:
– А если мне хочется хвалить вас, Александр? Мне ведь так давно ничего не хотелось. Позвольте же. Поверьте, в этом я искренна с вами, а больше мне ничего и нельзя.
Но такие долгие беседы были редкостью, непозволительной роскошью. И об этом однажды Лунину и напомнили. Как-то раз в длинном коридоре без окон Александра Бальтазаровича поймал за рукав Наум и, щуря мудрые и грустные, как у старого шимпанзе, глаза, зашептал на ухо:
– Я вам попустительствую, да! Но лишь из симпатии к бедной девочке. Она покупала у меня декокт и гематоген. Разве у нее жизнь? Нет! Разве ей можно писать эти бумажки? Это же протоколы допросов! Гершель приводит ее сюда, чтобы я присматривал за ней. Он ненормальный, но он что-то чует своими ноздрями. Он чует вас, Лунин!
– Она пойдет со мной, Гинцман? Как вы думаете?
– Что думать Гинцману? Гершке взял ее отца. Она с ним ради отца. Но, вы знаете, Лунин, она все ждет чего-то. Но вы лучше не ходите сюда, не делайте хуже ни девочке, ни старому Науму.
И Александр Бальтазарович, пересиливая себя, старался больше не появляться в каморке под лестницей, хотя и чувствовал, что этим причиняет Марии боль. Ему стало легче от того, что он узнал, по какой причине его возлюбленная вынуждена терпеть рядом с собой это чудовище, но и неизмеримо тяжелее от того, что он пока не видел пути ее спасения. Поэтому он и бродил по улицам, надеясь на чудо случайной встречи, чтобы хотя бы взглядом ободрить ее и поддержать.
Но однажды поздним летним вечером он, как пишут в романах, движимый неясным предчувствием, побрел в сторону здания, где помещалась ЧК.
Как же Мария оказалась в каморке под лестницей? Дело в том, что в один прекрасный день тайные запасы морфия у Наума Гинцмана иссякли, и он понял, что близок день его казни. Потому что не может быть никаких сомнений в том, что Изюмский не оставит в живых свидетеля своей слабости, а также – в одном лице – и свидетеля его непутевого детства и юности в Богом забытом городишке Зудовске, располагавшемся в черте оседлости. Однако казнь откладывалась в связи с тем, что Изюмский решил определить на место письмоводителя Марию, чтобы она всегда была под рукой. Он легко получил разрешение на это у начальства, которому, понятное дело, приятнее было лицезреть в каморке под лестницей красивую молодую женщину, чем старого ворчливого еврея. Так Мария поступила ученицей к Гинцману.
Учиться-то, честно говоря, было особо и нечему, и старый Гинцман уже давно был бы похоронен и забыт, если бы Гершель Израэльсон, а ныне Георгий Изюмский в минуту просветления вдруг не осознал, что помимо него в проклятой конторе в поте лица трудится немало молодых, сильных и привлекательных мужчин. Поэтому Наума и решено было до поры до времени пощадить, с тем условием, что он будет присматривать за Марией и не допускать ее контактов, кроме самых что ни на есть официальных, с молодыми, сильными и привлекательными.
По причине того, что наркотики Изюмский теперь получал нерегулярно, психика его совершенно расшаталась, а физическое здоровье давно уже оставляло желать лучшего. Нередко и по любому поводу он впадал в истерику, визжал и брызгал слюной, не мог унять мелкого тремора конечностей и подбородка, грозился убить Наума и задушить Марию, которая, по его мнению, насмехалась над ним. Но она не насмехалась, а безразличный вид, расцениваемый Изюмским как насмешка, объяснялся ужасом перед ним, холодным и цепким, словно колючая проволока.
Если бы она знала, какие эмоции должна изобразить, чтобы унять его, она бы попыталась. Но все дело в том, что реакции его стали абсолютно непредсказуемы, и, если бы даже она и попробовала, пересиливая себя, изобразить нежные чувства, заботу и ласку, все могло закончиться крахом. И для нее, и, как она полагала, для отца, и для ставшего хорошим другом и мудрым советчиком Наума. Поэтому Мария сдерживалась изо всех сил, испытывая нервное перенапряжение, а лицо ее при этом превращалось в маску.
Однажды под вечер Изюмский явился в каморку, и вид у него был необычайно благостный. Мария поняла, что ее ждет очередное испытание.
Изюмский, не обращая внимания на полного предчувствий, а потому затаившегося в углу Гинцмана, проговорил кротким голосом:
– Я пришел тебя обрадовать, Мария. Мы с тобою теперь больше не будем расставаться ни днем ни ночью. Тебе бы этого хотелось, да-а?
– Да, Георгий, – одними губами ответила побледневшая Мария.
– Я стал плохо работать в последнее время, Мария, – продолжал он, – меня преследуют неудачи. Я все думал-думал, почему это? И вдруг я понял: мне не хватает твоей музыки. Ты так давно не играла. Да и когда тебе играть? Ты теперь трудящаяся женщина. Но я думаю, ты будешь счастлива вновь прикоснуться к клавишам. Прямо здесь, в этом здании. Я буду работать, а ты помогать мне своей игрой. Счастливое решение, да-а? Сюда привезли пианино. Может быть, тебе нужны ноты?
Мария отрицательно покачала головой.
– Ой-вэй… – горестно прошептал в своем углу Наум, – ой, девочка.
Изюмский даже не взглянул в его сторону. Он взял Марию за локоть, поднял со стула и повел по коридорам с видом счастливого супруга. Они спустились в подвальный этаж и зашли в тесное, плохо освещенное помещение с голыми кирпичными стенами в темных подтеках. Один угол помещения был наискось занавешен измятой шторой из потускневшей церковной парчи. В другом углу стояла обтянутая замызганным шелком банкетка и ломберный столик. А на столике. На столике хирургические инструменты в треснувшей фарфоровой супнице и мельхиоровое ведерко для шампанского с клеймом гостиницы «Континенталь». В ведерке – слесарный набор. Напротив, вдоль стены, – пляжный топчан с вбитыми в него крюками на уровне плеч и лодыжек.
У Марии колотилось сердце, в глазах мелькали серебряные звезды, не хватало дыхания, на лоб упала непослушная прядь, ставшая вдруг мокрой и липкой. Подкашивались ноги. Но Изюмский крепко держал ее, не давая упасть. Он откинул парчу, и за нею Мария сквозь звездную пыль в глазах увидела пианино и табурет перед ним. Она услышала слова Изюмского, сказанные с несвойственной ему звенящей нежностью. В холодный пот бросало от этой нежности.
– Твое истинное призвание – музыка, Мария. Я это понимаю. Ты скверный письмоводитель, ты пропускаешь важные слова. Но ты хорошая музыкантша. Ты будешь – великая музыкантша. Ты будешь – мой концертмейстер. У нас будет свой театр. Нет, не театр – храм. Ты будешь играть в храме. Садись и жди. Когда я скажу, начнешь играть. Твое дело играть, Мария.
Он усадил ее на табурет, поднял крышку пианино, плотно задернул занавес и исчез, клацнув то ли замком, то ли своими железными зубами.
Мария заставила себя взглянуть на пианино. Оказалось, что не хватает нескольких клавиш, а те, что были, покрыты сеткой мелких трещинок. Щербатая челюсть, а не инструмент. Какую адскую музыку на нем можно сыграть? Только не музыку – то, что получится, нельзя будет назвать музыкой. Хрипы, стоны. Пригоршни диссонансных звуков. Сразу две октавы растопыренными до последнего предела пальцами обеих рук. И все время, все время – страдающее верхнее «фа». Играй, Мария. Медленно и старательно – сбивчивые ученические гаммы, убийственные в своем многократном повторе. Оглушительно и фальшиво – куплеты из Любонькиного репертуара. Колоти по клавишам – выбей оставшиеся визгливым аккордом из «Петрушки». Вот так, раз за разом – бей, повторяй, штампуй. Пусть на страшной стене отпечатаются куцые синкопы – похоронные розаны на ярмарочном набивном ситце. Теперь – карильон на оскверненных разбитых колоколах. Теперь изо всех сил – ребром ладони, сжатыми кулаками, лбом, чтобы не слышать нечеловеческих ноющих звуков и победного рычания оргазмирующего палача. Теперь – оглохнуть, ослепнуть и поджать ноги, чтобы не залило темно-алым тошно пахнущим наплывом из-под гробовой парчи. Теперь – навсегда? – скорбная тишина Страстной пятницы.
…Сначала почему-то возвратился слух.
– Я таки тебе не доктор, Гершке. Я даже не фельдшер, чтоб ты знал. Я всего лишь бывший аптекарь. Но даже был бы я доктор, я не смогу воскресить эту бедную девочку, если она умрет.
– Она жива, Наум. Она дышит. Приведи ее пока в чувство, и все.
…Потом возвратилось обоняние. Она почувствовала запах пыльной бумаги и переплетного клея и поняла, что лежит на кушетке в каморке под лестницей.
– Как я тебе приведу ее в чувство, если она не хочет приходить в чувство? Ей хорошо там, где нет чувства. Что ты хочешь, Гершке? Чтобы она пришла в чувство, все вспомнила и сошла с ума?
…Потом возвратилась память, и Мария снова потеряла сознание.
Несколько раз Мария стараниями Гинцмана возвращалась из небытия, но ее тянуло назад, в тихую темень и покой. Когда она в очередной раз очнулась, то услышала, как старый Наум вопрошает Его:
– Ты ведь давно убил ее отца, Гершель?
– А что я с ним должен был делать? Кормить с ложечки?
– Девочка терпела ради отца. Она не простит тебе.
– Терпела. Простит, не простит… Чушь! Она меня любит, она спит со мной. Зачем ей отец? Что он ей может дать? А-а, пусть думает, что он жив. Так для всех спокойнее. И если ты проговоришься, старый индюк, то я выпотрошу тебя. Веришь?
– Как не верить? Ты выпотрошишь, Гершке.
– Встань у двери и никого не пускай. Скажи, что здесь допрос. Понял, Наум?
Дверь скрипнула, открываясь, и бесшумно закрылась.
…Вернулось осязание. Мария почувствовала Его цепкие холодные пальцы на своей груди, потом на бедрах под задравшейся юбкой. Он знакомо сипел, дышал открытым ртом, нетерпеливо наваливался, делал больно. Мария терпела, зажмурившись, и выжидала.
…Наконец, вернулось зрение.
В каморке было тесно, все стояло впритык: шкаф, сейф, стол и два стула, кушетка. Если лежишь на кушетке, можно не поднимаясь дотянуться рукой до чернильницы на столе. Или до револьвера, если он вдруг там оказался, небрежно брошенный в спешке, в расстегнутой кобуре. Мария откинула руку, зацепила рукоятку и осторожно потянула.
Он, рыча и подрагивая, сжал зубами ее плечо. Теперь самое время. Самое время, пока Он так напряжен, что ничего не видит вокруг, и еще не изверг своего семени.
Мария стреляла под челюсть. Выстрел прозвучал на удивление тихо. Услышал его только Наум, который мыкался под дверью. Он бочком протиснулся в каморку и сказал:
– Ах. Таки ты доигрался, Гершке. Лучше бы ты, Гершке, пошел в ученики к Яше-портному. У Яши можно было кроить и резать и колоть иголками. Не людей, нет. Материю. И куда я тебя теперь дену, а?
Марии было все равно. Она лежала, залитая кровью ворога, и прощалась с жизнью.
Дверь скрипнула и отворилась. В проеме замер Лунин, которого привело в каморку то самое неясное предчувствие. Быстро оценив обстановку, он закрыл за собою дверь и сказал:
– Вот что, Наум. Его надо как-то вынести из здания, так, чтобы никто не видел, и бросить на пороге. Пусть думают, что это покушение.
– На пороге! Что ж, Лунин, идите скажите часовому: отвернитесь, часовой, мы вынесем убитого Гершке и бросим его у порога. Потом уже можете поворачиваться, часовой, – ворчал Гинцман, смачивая из графина полотенце и вытирая Марии лицо.
– Тогда.
– Тогда! Что вы можете придумать, Лунин, если смотрите на бедную девочку и вам плакать хочется? Вы ничего не можете придумать.
А Гинцман вам скажет: несите Гершке во двор и положите в автомобиль.
– Во двор?
– А что такого? Вот она дверь, рядом. Она заперта, но что вам стоит взломать замок? А старый Гинцман будет стоять на шухере.
Замок взламывать не пришлось. Лунин легко отомкнул его с помощью тонкого лезвия перочинного ножа. Затем он вынес труп Изюмского в темный двор и уложил в багажный ящик автомобиля, снова воспользовался ножом в качестве ключа и беспрепятственно вернулся в каморку.
Осталось замыть кровь и выйти из здания так, чтобы никто ничего не заподозрил. Но сначала надо было привести в чувство Марию, чтобы она самостоятельно могла пройти мимо поста при входе.
– Машенька, нужно собраться с силами и идти, – уговаривал Александр Бальтазарович. – Ты убила гадину, честь тебе и хвала. Все самое страшное позади, и все теперь будет хорошо. Я не дам тебя в обиду. Ты мне веришь? Нужно жить, Машенька. Просто жить.
– Он ей говорит: жить, – ворчал старый аптекарь, – а она не хочет жить, она хочет умирать. И ей все равно, – повысил голос Наум, строго глядя на Марию, – и ей все равно, что если она не встанет и не пойдет, то жить больше не придется ни старому Гинцману, ни молодому Лунину.
– Я пойду, – отозвалась Мария.
– Слава Богу, – проворчал Наум, – но сначала пойдет он, и пойдет себе спокойно домой, а не будет ждать нас за углом, как соратник по борьбе. Иначе нас заметят и будут думать: что эти люди имеют общего? Они что-то замышляют?
На следующий день и еще на следующий Мария нашла в себе силы прийти на службу, а потом, после того как обнаружили труп Изюмского, слегла с нервным расстройством. Труп обнаружили только через день и лишь потому, что шоферу понадобился находящийся в багажнике домкрат. Точного времени и места убийства определить не смогли. Болезнь Марии объяснили шоком и тоской по мужу. Убийц не искали, а списали все на левых эсеров, известных своими террористическими склонностями. Тем более что началась кампания борьбы с ними. В Киеве возобновились аресты.
Лунин получил звание командира дивизии. Он просил Марию стать его женой. Мария, в душе попросившая прощения у Франца, приняла его предложение, и летом двадцатого года они дорогами войны отправились в Крым. Дивизия Александра Бальтазаровича должна была присоединиться к армии Фрунзе и штурмовать Перекоп.
О проекте
О подписке