Читать книгу «Летописец» онлайн полностью📖 — Дмитрия Вересова — MyBook.

Глава 3

Все, все похитила у тебя безжалостная смерть, и ты теперь даже и не сознаешь в точности, жил ли ты и впрямь когда-то или же все это было сном…


Встреча Марии с Александром Луниным состоялась в «Континентале», вернее, в кафе под названием «ХЛАМ», размещавшемся с недавних пор в цокольном этаже этой знаменитой гостиницы. «ХЛАМ», означавший «Художники, литераторы, артисты, музыканты», служил пристанищем революционной богемы – нынешней «золотой молодежи», а также местом приобщения к новому искусству самой пестрой публики. Привел Марию в популярное кафе не кто иной, как Изюмский. Он обещал ей интересные знакомства, а на самом деле желал по обыкновению похвастаться красивой и утонченной подругой. Общались здесь запросто, и, как стало известно Марии, подобный же «ХЛАМ» имелся в Москве, а также и в Одессе. Об этом ей поведал новый знакомец имажинист Шершеневич, который, по его же словам, вместе со своим другом Мариенгофом совершал круиз по «ХЛАМам» разных городов.

Изюмский нашептал ей особо не верить «этому» Вадиму, то есть Шершеневичу. Потому что имажинисты суть левые эсеры, хоть и поэты. Может быть, они и ездят сейчас по городам ради чтения стихов, но вообще-то известно, что они прикрывали известного убийцу немецкого посланника Мирбаха Яшку Блюмкина – отпетого левоэсеровского сорванца, преступную шпану, когда свои же эсеры приговорили его к казни и готовили на него покушение.

– Так вот слушай, – сипел Изюмский, – Яшка прятался-прятался, а потом пришел спасаться – куда бы ты думала? – в киевскую Чека. Ха! Только никому он не нужен оказался, и напрасно совершенно имажинисты его опекали – эти двое да еще парочка, Кусиков и Есенин. Говорят, хвостом ходили за ним по Москве, даже баб своих забросили. «Ассоциация вольнодумцев»! Тьфу! А с левыми эсерами нам еще предстоит. Собственно, уже. Ну, ладно.

Мария почти и не слушала ни разговорившегося Изюмского, ни имажинистскую «Песню песней» Шершеневича, не замечала она и благосклонных дворянских поклонов его приятеля Анатолия Мариенгофа. Она вспоминала, как обедать сюда ее и маму водил отец, как здесь все было красиво и по-настоящему элегантно. Море электрического света, белоснежные скатерти, сияние начищенных столовых приборов, певучий звон хрусталя. Лед и пламень. Лед в ведерках для шампанского и пламень пунша. Знающие люди уверяли, что «Континенталь» не уступает в удобстве и роскоши лучшим гостиницам Европы и чуть ли не превосходит московский «Метрополь».

– А квартирует он, – окончательно завелся Изюмский, – ты подумай только, в Первом Доме Советов, в бывшем «Метрополе». И все время ездит из Москвы в Киев, из Киева в Москву. И стихи читает, губошлеп, засранец. И что в нем бабы находят? И что ты не кушаешь, Мария? Это тебе, конечно, не бланманже и не котлеты по-киевски, но.

Папа заказал фирменное блюдо – куриные котлетки в сухарях. Котлетка – свернутое трубочкой нежное мясо – была на косточке, чтобы удобнее держать, а косточка – в бумажной розетке, чтобы брать руками и не запачкаться. Маше, совсем еще ребенку, так понравилась кружевная розетка, что она не стала есть, чтобы не испортить эту красоту, а лишь пила воду с вишневым сиропом.

Машино воображение тогда поразил и увлек зимний сад с фонтанами – воплощенная мечта гимназистки второго класса, для которой чистописание и арифметика были наказанием господним, пусть даже они и преподавались в знаменитой Фундуклеевской женской гимназии. И пусть хоть три Анны Ахматовы заканчивали эту гимназию, все равно, чистописание и арифметика – это сущее мученье и ад кромешный. Маша не хотела уходить из зимнего сада, представляя себя маленькой феей волшебной страны Джиннистана, которая может при желании порхать с цветка на цветок, качаться на листьях диковинных растений и разбрызгивать стрекозиными крылышками радужную пыль фонтанов. И никаких тебе домашних заданий, никаких причитаний взрослых по поводу художественно размазанных клякс и из-за «восемь да шесть будет девятнадцать». Ее смогли увести из зимнего сада, лишь пообещав катание в электрическом лифте.

Воспоминания Марии были прерваны громким сипением Изюмского, который, оказывается, кого-то ей рекомендовал. Мария подняла глаза и встретилась с серым, как осеннее облако, взглядом длинных прищуренных глаз. Ресницы были темнее, а густой ежик на голове еще темнее. Крупный человек, а Изюмский на его фоне выглядел не более чем ужом, несытой пиявкой и, безусловно, чувствовал это, так как вид имел недовольный. Тем не менее он с холодной гордостью представил Марию:

– Моя жена, Александр Бальтазарович. Мария, этот человек, несмотря на штатский костюмчик, заслуженный красный командир. Он командует полком.

– Лунин, Александр, – кивнул новый знакомый. – Разрешите присесть с вами. Все занято.

Не иначе как серое облако в глазах Александра напомнило Марии о ее неправильной и незабвенной осенней любви, не иначе как Франц посылал Лунина себе на смену. Не для любви, нет, любви больше никогда не будет в ее жизни, но для защиты. «Если бы так. Если бы так, Господи», – молилась Мария.

Лунин смотрел на Марию, и за серым облаком проглядывала нежная июньская бирюза.

* * *

За серым облаком проглядывала не только июньская бирюза, но и позеленевшая медь жалости и досады. Лунин влюбился с первого взгляда, а женщина принадлежала другому, да еще такому, которому по собственной воле ни одна не будет принадлежать. Так он понимал. Потому что все уже знали, что в киевской Чека сотрудники соревновались в изуверстве, изобретая невиданные по жестокости пытки. Арестованные ждали расстрела как избавления, но редко кому выпадала такая благодать.

Былым приятельством с чекистами многие теперь стали тяготиться, и, если бы не Мария, Лунин никогда не сел бы за один стол с Изюмским, по слухам, одним из самых страшных палачей чрезвычайки. Говорили, что его абсолютно не интересовали признания страдальцев, а из пыток он устраивал мистерии, доводя себя до чудовищного, болезненного экстаза. Изюмскому подследственные представлялись прежде всего жертвами, кровавыми жертвами на алтаре революции. Он мнил себя жрецом, надо полагать.

Таким всегда мало, думал Александр Бальтазарович. Их аппетиты со временем только растут, и вскоре его змиева натура потребует новых, еще не испытанных наслаждений. Он замучит эту женщину, может быть, медленно и постепенно, но со все нарастающей жестокостью. Сейчас, судя по тому, как она смотрит, вернее, нет, наоборот, судя по тому, как она не смотрит на него, ей тяжело даже дышать одним с ним воздухом. Пытка духовная будет дополняться физическими страданиями. Впрочем, наверняка все это уже есть. Она ведь не декоративная собачонка, она красивая женщина, а он назвал ее женой. Ох-х!

«Уйми свою фантазию, – уговаривал себя Александр Бальтазарович, – и хватит уже психологических экзерсисов. Может быть, все и не так. Может быть, ей нравится, а я навоображал, нагородил с три короба. Другая бы жизни себя лишила, а она – ничего, по ресторанам ходит. Почему бы это, а?»

Но версия о счастливом сосуществовании Марии и Изюмского никак не приживалась в душе у Александра Бальтазаровича, воспитанного на рыцарских романах Вальтера Скотта, на балладах о рыцарях Круглого стола, на истории о Тристане и Изольде. Он обладал гибким художественным воображением, а также логикой человека, знакомого с миром формул, и наблюдательностью ученого. По образованию Лунин был горным инженером, а по призванию, как ему казалось, – артистом в широком смысле этого слова.

Александр Бальтазарович вел двойную жизнь. Недаром он появился в «ХЛАМе» не в военном френче, а в мешковатом костюме-тройке и даже при галстуке. Впрочем, галстук был повязан низко, а верхняя пуговка рубахи расстегнута, что считалось довольно смелым жестом для человека военного. Ни от кого в «ХЛАМе», где у него завелись добрые приятели, он не скрывал своей принадлежности к Красной армии. А в командирских кругах все знали о его пристрастии к изящным искусствам, о том, что он возит с собою ящик с масляными красками в закрученных свинцовых тубах и правдами и неправдами старается пополнять их запас.

Лунин, в свою бытность студентом Санкт-Петербургского горного института, посещал рисовальные классы Академии художеств, благо что от широкой лестницы Горного до храма изобразительного искусства рукой подать по набережной. Он, правда, не стал хоть сколько-нибудь известным художником, он даже рисовать толком не выучился, но страдал, если в течение долгого времени не представлялось возможности вооружиться кистью, а не револьвером, как теперь. И за счастье почитал он в последнее время, если кроме сажи и цинковых белил невысохшими оставались умбра или желтая охра и хотя бы капелька берлинской лазури или кобальта. Он жидко, в целях экономии, разводил оставшиеся краски мутным скипидаром и наносил их на то, что было под рукой (о настоящем холсте, натянутом на подрамник, мечтать давно уже не приходилось): на кусок жести, чемоданную фанеру, старую клеенку, гладкую деревяшку, обойную бумагу.

Этот сор преображался под его рукой. На фанере вскипали кавалерийские атаки: голубые и черные, сильные, как цунами, толстоногие кони с разлохмаченными гривами несли под неспокойным серокоричневым небом охристых всадников со смазанными лицами. На деревянных дощечках он писал портреты товарищей по оружию и дарил их благодарным натурщикам, довольным своими твердокаменными подбородками, пышными усами, стальными глазами и большими звездами на островерхих суконных шлемах. На клеенках получались только цветы и фрукты – плоские, словно из гербария, бурые хризантемы и подгнившие на вид яблоки, обведенные неровным черным контуром. На маленьких кусочках выпрямленной молотком жести рождались пейзажные миниатюры, но пейзажи были неведомых миров, похожих на высохшее дно морское.

Возить с собою все эти произведения не было никакой возможности, и Александр Бальтазарович оставлял их там, где квартировал, или прямо посреди поля, где стояла палатка. Он понимал, что картины его недолговечны, так как живописная техника была неправильной и просто даже варварской. Однако один из его небрежных бивуачных натюрмортов, неяркий и с частично вывернутой наизнанку перспективой, попал к художнику Осьмеркину из «Бубнового валета», и тот окантовал его и повесил на почетном месте в своей мастерской и рассказывал приятелям о неизвестном авторе, которого хорошо бы найти и принять в их авангардное братство. Натюрморт – ветка полыни и чертополох в смятом ведерке – вскоре, к несчастью, потемнел, пересох и осыпался свернувшимися чешуйками, клеенка, на которой он был написан, потрескалась и разлезлась. А художник так и остался неизвестным авангардному братству.

Александр Бальтазарович и стихи сочинял. Такие стихи, конечно, не стоило публиковать, дабы не позориться, но их вполне можно было читать майской ночью барышням под высоким кустом пахнущей кондитерской персидской сирени, когда в небесах висит густая сливочная луна. Барышни после чтения подобных стихов становятся податливыми и обычно позволяют себя поцеловать. А далее. А далее – молчанье, как пелось в игривых куплетах старинных водевилей. А далее – как повезет.

* * *

Лунин, революцией мобилизованный и призванный, как и многие молодые люди его поколения, в отличие от многих оказался хорошим организатором и смелым воином. Поэтому к своим тридцати годам он готовился стать командиром дивизии. После взятия Киева полк Лунина остался в городе. Александр Бальтазарович ожидал повышения, и пока неясно было, что последует за этим повышением: останется ли он в Киеве, отправят ли его к неспокойной польской границе или против Врангеля в Крым, к Перекопу. Перекоп уже штурмовали, но его не удалось взять с налету.

По сравнению с походными неурядицами, тяжелыми боями, потерями служба в Киеве казалась отдыхом: была не в пример спокойнее и сытнее. Появилось немного свободного времени. Лунин, в течение долгих месяцев мечтавший о досуге, чтобы посвятить его занятиям живописью, даже и не вспомнил о своей мечте. В свободные часы он бродил, напрасно надеясь на встречу с Марией, и ругал себя, понимая, что уподобился романтическому подростку. Но ничего не мог с собою поделать. В «ХЛАМе» Мария больше ни разу не появлялась, где она живет, он не знал.

Собственно, встретить-то ее оказалось легче легкого. Нужно только зайти в ЧК, где приходилось бывать по долгу службы, и заглянуть под лестницу, в каморку письмоводителя. Там чаще всего и сидела теперь Мария и копировала какие-то бумаги за одним столом с бывшим аптекарем Гинцманом, который тут же деликатно испарялся, как только Лунин заглядывал в дверь, – дуэнья из старого Наума получилась никакая.

Александр Бальтазарович, из побуждений деликатности опасаясь расспрашивать Марию о чем-либо, рассказывал ей о себе. О том, что на самом-то деле он человек глубоко штатский, но любит перемену мест и не очень любит толпы человеческие. Поэтому его и потянуло к занятиям геологией. Он рассказывал ей, как после окончания института служил в Геологическом комитете в Петербурге и два года руководил съемочными работами за Уралом.

– Съемки, Мария, – это болота и бурелом, это пешком, а если повезет, то на лошадях, два десятка верст в день. Это заплечные мешки или вьючные ящики с образцами – каменным материалом, который нужно описать на месте, доставить в Петербург, разобрать там, подвергнуть анализу и определить, какие минералы складывают кусок породы. Вам не приходилось ли в гимназии смотреть в микроскоп на шлиф – тончайший срез камня? Тогда вы не представляете, насколько он прекрасен. Куда там стеклышкам в калейдоскопе! Пусть даже камушек серый, но сколько в нем оттенков! Художник во мне всегда наслаждался этим зрелищем.

– Вы и вправду художник, Александр? – интересовалась Мария.

– Я плохой художник, неумелый. Но все же повсюду таскаю с собой этюдный ящик и пишу при случае. Кто испытал сие (я имею в виду работу с красками), тот пропал. Талантлив ты, нет ли, художество затягивает. Так же как сочинительство, рифмоплетство.

– Вы хотите сказать, что сочиняете?

– Бывает, – покраснел честный Лунин. – Но сочиняю я еще хуже, чем рисую. Просто стыдно, что проговорился.

– Прочтите, Александр Бальтазарович, – умоляла Мария.

– Маша, вы смеяться станете.

– Да не стану я смеяться, клянусь чем угодно. Я за счастье почту… – уверяла Мария и добавляла тихонько: – При моей-то жизни. Ну, пожалуйста.

И Лунин решался. И срывающимся голосом, отворачиваясь и морщась от редко посещавшего его в присутствии барышень и дам смущения, декламировал вирши:

 
Все вокруг так пестро и шумно,
Но напрасно толпа весела,
Без тебя я тоскую безумно,
Ты улыбку мою унесла.
Только изредка темной порою
Тяжко скучного дня
Нежный облик встает предо мною,
И ему улыбаюсь я.
 
 









1
...
...
11