Читать книгу «Образ и подобие. Роман» онлайн полностью📖 — Дмитрия Лашевского — MyBook.

Он вроде бы принимал упрёк, и отводил его от себя, и сразу брал какие-то обязательства. Леониду Алексеевичу понравилось, что Чащин сказал по-старому – ЛГУ. Вряд ли он вправду напускал на себя, солидничал. Похоже, что пришёл всерьёз.

– И как вы формулируете свою программу? – спросил он.

– Ну, формулировками сыт не будешь, – серьёзно ответил Чащин. – Если говорить об общих идеях, то, во-первых, хотелось бы, чтоб журнал, помимо внутреннего каркаса, оброс внешней структурой, – я разумею систему чтений, конкурсов, дискуссий… возможно, выпуск альманахов в виде приложения, что-то ещё. Тут, конечно, нужно привлекать молодёжь, и тут вы могли бы сильно помочь нам. Второе, акцент на публицистике. В смысле не количественном, но – острота, принципиальность, честность. Мы в последнее время что-то многого стали бояться…

– Уж стали, – авторитетно подтвердил Миша.

– Выработалась такая повадка – кусать по-маленькому. Вроде пишет человек интересно, на актуальную тему, и не боится ничего, а присмотришься – он же дрожмя дрожит, как бы палку не переломить, как бы его в дерзости не уличили. Или другая сторона, этакая критика с прогибом. Всё время мы на кого-то оглядываемся…

– Тенденция такая, – заметил Леонид Алексеевич. – Режим костенеет, осцилляции гаснут. Да и цензура, пусть не явная, но подспудная, ползучая, она тоже сковывает.

– Да в том-то и дело! – воскликнул Чащин, блеснув очками. – За спиной, может, никого и нет, а мы заранее боимся, на всякий случай. То есть мы сами создаём эту атмосферу, когда всюду мерещится надзиратель. И даже когда, кажется, наотмашь пишем, – а будто с чьёго-то позволения.

Он говорил ещё, тоже резкие слова, но мягкий баритон его оставался спокойным, как и лицо, тогда как Миша, слушая, разволновался. Принесли десерт, тоже лёгкий, воздушный, сливочный. Леонид Алексеевич всё же тронул официантку за локоть и попросил минералочки. Ему опять понравилось – что Чащин не отреагировал на режим и даже косвенно поддержал. А всё-таки что-то было не то, что-то сомнительное. Вот это спокойствие, а, может, тот костлявый факт, что должность, так или иначе, обязывала к правилам игры, и редактор это отлично понимал. Зачем тогда он перед ним фрондировал?

– Ну, Леонид Алексеевич у нас, конечно, больше психолог, инженер души, как говорится, – покровительственно произнёс Миша. – Внутренние лабиринты сознания, рефлексия, будь она неладна, скрупулёзный анализ дымчатых, исчезающих явлений и роскошная палитра эмоций – это вот да, тут мало кто сравнится.

– Ой ли? – редактор посмотрел лукаво и тоже покровительственно.

По этому взгляду Липарин понял, что Виктор Савельевич читал то самое, против интеллигенции, эссе. Идеи там были не такие уж пороховые и, главное, отчасти не свои; и если б не совпала Матвеева лохматая статейка, настуканная на скрипящей и звенящей, как велосипед, «Москве», с его собственной злостью от нескольких фальшивых, дотуга набитых скользкими ядовитыми фразами рецензий на свежую книгу, он бы и не взялся. Но названо было громко: Истина и крушение столпа; и внимание привлекло. А вообще-то, Миша был прав. Леонид Алексеевич не только редко огрызался, но и редко выгрызался из своего кокона, в который политические ветра проникали сквозь немногие щелочки во втором, третьем отражении… А что он был историк, так ведь – историк литературы, к тому же стародавней, откуда никакие параллели до нынешних судеб не добирались – рассеивались в веках.

– И третье, – с новой серьёзностью сказал Чащин. – Хотелось бы исключить второстепенные, проходные поделки. Конечно, полностью это невозможно, фон необходим, но он должен быть расцвечен яркими, оригинальными вещами. То есть, тут ситуация обратная, нежели с языком. Язык, состоящий из такого вот фона, из литературных клише, нормированных фраз, инкрустированных разреженными речевыми изумрудами, вызывает недоумение. В этом отношении, мне импонирует ваш стиль… даже не стиль, а своеобразная гомогенность языка, этот выплеск на одном дыхании. Но возможно ли провести ту же линию в романе…

– Да, роман, – значительно сказал Миша, покосившись на папочку, которую друг принёс с собою. Тонковата она была.

– Он ещё не доделан, – признался Леонид Алексеевич. – Точнее, не отделан. Это вопрос двух-трёх недель. Но чтобы судить самому, увидеть со стороны, нужна большая дистанция. Так что доверяюсь строгому редакционному суду…

– Ну, не столь уж реакционному, – заметил Миша.

Они рассмеялись; и Чащин, будто через точку с запятой, сказал:

– Две вещи мне любопытны в вашем творчестве. Общее и частное. Одна – то, что вы как-то подчёркнуто чуждаетесь этической проблематики. Не только ясные антиномии добра и зла, а и тонкие, извилистые дихотомии подвига и созерцания или, скажем, любви и ревности, или гения и окружения, – всё это не ваши темы…

– Пожалуй, – согласился Леонид Алексеевич. – Отчасти тут оскомина, которую я успел набить ещё на соцреалистической критике. И уж менее всего я бегу от трюизмов. О самом обычном и наивном можно написать вдохновенно. Но меня, действительно, интересуют явления внутренние, тихие, неочевидные, способные, подобно слабым силам ядра, взламывать человеческую психику. Их, эти явления, зачастую трудно уловить, сформулировать, но тем увлекательнее работа… скажу так, совместная работа автора и читателя.

– Редкого, особенного читателя, – задумчиво сказал Чащин.

– Читателя ещё воспитать надо, – плотно добавил и Миша, разливая остатки вина по фужерам. Он с сожалением посмотрел на пустую бутылку и спросил: – Так за роман?

– Ну, не торопитесь, – редактор произнёс это долей секунды ранее Леонида Алексеевича, фразы столкнулись, и они рассмеялись. Но обдало холодком.

– А частное?

– А вот что, – вроде бы незаметно изменилась интонация, но было в ней – как уже съезжали с горки. – В вашей известной трилогии (Липарин поднял ладони, Миша твёрдо определил: «Вещь»), в первой части, авторское внимание как-то плавно перетекает с одного героя, поначалу главного, на другого – и обратно. И это ведь не тот случай, когда всем братьям по серьгам. Тут именно скрытое первое лицо, когда авторское знание может произвольно менять фокус, то давая общий план, то переходя в поток сознания, но нигде не проникая за барьер того, что способен видеть и знать герой. И вдруг – глаз превращается в облако, всё расплывается, и автор уподобляется всезнающему демиургу. Ощущение, что утерян вектор, очень странное; и сам, когда читаешь, как-то теряешь точку опоры. Хочется дифференцировать писателя, объективную реальность и его отношение к ней. А не получается…

Пока редактор говорил, Леонид Алексеевич спешно думал, действительно ли тот так начитан или подготовился к разговору. И льстило, и тревожило. Что его текучий замысел в тех уже далёких повестях чрезмерно текуч, ему и раньше говорили, и никогда не хотелось ему пускаться в длинные объяснения.

– Старая загадка, – всё же решился он, – кто автор и где автор. Анонимные творения и мистификации – это одна её сторона, целиком внешняя, сюжетно, конечно, увлекательная. Но та, что находится в самом тексте, иная статья. Возьмите Себастьяна Найта. Пять версий того, кто является, так сказать, внутренним автором этого романа – и ни одна из них не вполне правдоподобна. Конечно, можно сказать, что просто Набоков сочинил многосторонний парадокс. Однако, если автор сам выходит из скобок, то он как бы растворяется в собственном тексте, и тут возможны самые разные варианты. Иногда удаётся локализовать свой взгляд, отграничить знание происходящего в тексте от самого процесса. Другой раз, как вы верно сказали, этакая наплывающая телепатия: то ты проницаешь персонажа, то он для тебя вдруг заперт. Третья возможность: автор, вроде Чеширского кота, проявляется в неожиданных местах и исчезает.

– Этим можно играть, но весьма можно и заиграться, – опять вставил Миша.

– Это неизбежно, – возразил Леонид Алексеевич и расставил по скатерти пустые фужеры. – Конечно, хорошо бы разделить: вот это я только вижу, тут гипотезирую, а вот тут обладаю сверхзнанием. Но на деле нельзя, как нельзя превратить внутренний мир в чёрный ящик. Скажем, Хемингуэй; но в самом подборе предикатов, не говоря уже об эпитетах и прямой речи, выражен взгляд, – и уже никакой объективной реальности…

– Вы хотите сказать, – уточнил Чащин, – что автор если не прямой мыслью, то изобразительной проницает собственные образы?

– Ну, приблизительно…

– Да если бы это было последовательно! В том-то и странность, что писатель то явно, на глазах, творит героя, то отказывается объяснять его поступки…

– Так ведь никакой психолог себя вполне не объяснит. И если писать от себя, то есть от истинного первого лица, будет то же самое – домыслы, прозрения и недомолвки.

Чащин покивал с видом человека, который хорошо знает всё, что ему объясняют, но доволен, как коротко и по полочкам перед ним разложили предмет.

– А как же объективная реальность? – спросил Миша, раскусывая эклер с таким видом, будто интересовался, а где же тут сливочный крем.

– Объективная реальность – вопрос философский, – как-то очень уверенно заявил Чащин. – Её отражением является научное мышление. Но в искусстве всё иначе. Роман или соната, да что угодно, это не отражение реальности, а она самая, объективная реальность, заключённая в броню авторского субъективизма…

– Объективировать который может только отражающее читательское прочтение, – подхватил Липарин. – Если, скажем, мы вспомним предпринятый Эко разбор прустовского анализа новеллы Серваля…

– Давайте не будем вспоминать, – попросил Миша.

Леонид Алексеевич осёкся, рассмеялся и помотал головой, извиняясь за то, что увлёкся. Он, впрочем, в Мишиной интонации чётко расслышал и другое, заборчик. Не только не нужны были эти тонкости, а и вели они, видимо, за пределы редакторской компетентности.

Подошла официантка, убрала посуду, спросила, закажут ли ещё. В её повадке было что-то от циркового пуделя, и только в глазах мерцал будущий вечер. Сладко и тоскливо было беседовать с ней о блюдах. Они рассчитались, но немного посидели ещё за пустым столом. Потом Миша шевельнул рукой – короткий, едва осязаемый жест, и они одновременно поднялись.

– Да, – спохватился Леонид Алексеевич (спохват был мысленно отрепетирован), – я, с вашего позволения, немного попротежирую. – Он протянул редактору папку, пролежавшую весь разговор на четвёртом стуле. – Тут как раз… в отношении публицистичности… Ну, и вообще, сильно написано.